Зазимок — страница 39 из 56

кетника, ловим руками ветви и пытаемся, стараясь не свалиться, сорвать с них янтарные ранетки, а внизу, зажмурившись от солнца, смуглая, с красным атласным бантом-бабочкой, с грязными коленками, девочка приготовила подол своего сиреневого платья для неспелых плодов, ну да, да, это она, такая красивая, интересная женщина в шёлковом канареечном халате, нет, нет, дядя Астап, это не она, не девочка, это мать её переваливается через подоконник, обронив выскользнувший из волос белый гребень, разжимает, освободив порожний зелёный трёхгранный бутылёк, пальцы и широко открытым ртом хрипит: х-ха-ат, – бутылёк, сбивая листья, с ветви на ветвь соскакивает по яблоне, падает в палисадник и, брызнув остро изумрудными осколками, разбивается вдребезги о кирпич маленькой клумбы с усохшими от зноя астрами, девочка что-то кричит и быстро-быстро, не выпуская из рук пустой подол своего сиреневого платья и мелькая шафрановыми трусиками, вбегает по скрипучей лестнице, а в распахнутые ворота с плотным клубом жёлтой пыли жаркий жёлтый ветер вносит милиционера, который, сняв фуражку, приближается к штакетнику, опирается на него и, просунув голову между ветвей, читает налипшую на кирпич клумбы лимонно-жёлтую этикетку: ук-ук-ук-ксусная э-э-э-э-эссенция, гэ-гэ-гэ-эраждане, а-а-азойдитесь! к-кто-о здесь о-о-о-очевидцы? – но это не она, не девочка, и не мать её, это – Катя с Надиным лицом, и он – дядя Астап – влезает в валенки, раскручивает обиженно безразличный ко всему глобус, берёт пехло и говорит: Як утомиувся я от этих кувырканий… Но это же не так, ведь это – Фанчик, ты сам себя всегда дурачишь, это Фанчик с ножом и ковшиком в руках сидит на деревянном троне, который, кряхтя и имитируя урчаньем рокот трактора, несут на шестах братья Дымовы, шест, шест, ше-е-ест, шэ-э пишется, а не э-эс, а там, за деревом в школьной аллее, что-то знакомое: большая двухэтажная… школа?.. нет, нет, Эмма Карловна, не школа, а гора, а на горе – маленькая избушка, а в избушке – мальчик и собака с именем какого-то дерева, а за окном – густая чёрная ночь и чужие люди, папка, папка, это тот, который дядю нашего убил?.. нет, нет, это мама берёт тебя на руки и уносит в свою постель: спите, спите… но почему, мама, шёпотом, потому что душно, душно – да, но не поднимай одеяло – отец увидит… буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… садись, тупица, очень плохо, завтра спрошу, попробуй не выучить, а теперь ты, Витя Кругленький, нет, тебя я дома проверю… не свети в глаза, отверни фонарик, наведи туда, на того человека, кто это, кто? – не знаю, Полина Сидоровна, у него плещется из ковша через край густо бордовое… это отец мой, дядя Астап, челюсть ему на фронте вынесло, он в белой нижней рубахе сбежал из госпиталя, он снимает ремень и идёт ко мне, а по поляне, поросшей груней-купальницей, ромашками и анисом, от ельника, взметая в небо ворох бабочек-капустниц, торопятся ко мне мама, сестра и Ванька, а он, отец, всё ближе, ближе, он тянет ко мне руку, креня ковш… удирай, Колька!.. но только ноги – мох – подгибаются, он, мальчик, смотрит в глаза отцу, а там, в жёлтых кружочках, на расширенных зрачках – два паучка – два брата Дымовых плетут сеть, и нем язык, и только в горле крик: погаси свет, сломай фонарик! – и только: ы-ы-ы! – как у щенка – так же беспомощно.

– Пальма, Пальма, ты что?

Пальма рыкнула, вскочила – шатко на избитых лапах, – под дверь носом уткнулась, взглянула на хозяина и залаяла. С нар Николай рывком. И – к оконцу. Ослеп: всё белым-бело-розово. Валит снег. Редкий, крупными снежинками. Валит с неба голубого. Пальцы к глазам Николай. Открыл. Увидел: там, по склону, «лесенкой» переступая, вползают люди в зелёных бушлатах. А впереди, на длинных, струнами натянутых поводках, рвутся, траву когтями выдирая, вышвыривая лапами вместе со снегом гальку и песок, две овчарки. Схватил ружьё, прикладом стекло в оконце выбил, курки на взвод и – маленькой мушкой одной из овчарок под грудь – нацелился. Не слышит выстрела, но не обманывают же глаза: задёргалась овчарка и – туда, вниз по склону. Расторопно тотчас за деревья люди, поскальзываясь и падая. И тот, солдат, перебирая руками поводок, словно проверяя с берега в реке стоявший перемёт, влечёт к себе другую, живую ещё овчарку, но не успел, не смог с её азартом справиться – свернулась в клубок, с визгом, наверное, шиверой заглушенным, – и под откос, на поводке повиснув грузно. Перекричав шум переката, три очереди автоматных. Посыпалась труха из верхнего бревна избушки… Ого, прогнила!.. Перекатать как-то надо… Пробила пуля трубу у буржуйки и сорвала с фитиля лампы в ночь не погашенный и затухающий уже огонёк, в стену над нарами въелась, насквозь, наверное, прошла… Рано появились, не ждал так скоро… Перезарядил ружьё… Хана врагам твоим, Пальма… Словно от ярко освещённой страницы… и снег, как в том мульфильме, не помню где… От дерева к дереву перебегают люди… тоже в кино… ох, не тяни-ка, не тяни… как в воду холодную: сразу… какой же скользкий бродень, надо же, ещё и не просох; ложился – надо было бы разуться… или это мало… как в ледяную воду, но не так, как ты… как Ванька… с разбегу, очертя башку, и с диким кличем: а-а-а-а!.. это ты всегда тянешь, долго щупаешь… подсушить надо будет… и кое-как снял с ноги бродень, откинул его к буржуйке… как в воду: ух… и мысли все гони – нет от них толку… что же ты!.. не слушается палец, не сгибается, иного-то и ждать не надо было… стяни носок… ещё бы… а может, не мультфильм, может – из окна дворик, зимой… ангина вечная… кружка с горячим молоком и мятой… на подоконнике большая в жёлтых корочках, растрёпанная книга о Незнайке… и мама… и чей-то белый халат, в халате кто-то… нет, это не халат, а платье белое… и: Новый год… шапочка на снегу… мультфильм, вспомнить хотелось бы… нет смысла в этом… не тяни… как в воду студёную… ух! – броситься и поплыть, а не так и… и нет слов, забылись, исчезли, пропали буквы… нет, нет, буквы – ухнули и уплывают на слезе со страницы в ледяную воду… буквы не вечны, не изначальны… их кто-то выдумал, может быть, тот – Тот, чтобы пошутить… не сразу, не на шестой день и не на седьмой, а позже, после греха… звук один, один звук – вечный, незаглушимый: ам-ма! ам-ам! ам-ма!.. как-то не так… что-то не узнаю… не могу вспомнить… но вспомню, должен вспомнить, а иначе-то… и глухо выстрел – дуплетный, – и так: буквх-хва!.. осел, в пол земляной лицом, губами, глазами, руками по глине… вытянулся… скорчился… медленно, медленно, как береста на огне: на спину… тело распорядилось – воля его последняя… и руки туда, к лобку… полежал, отдышался… вспомнив – обрёл что-то важное, по лицу видно: успокоилось… и закоптелый потолок избушки прошёл, в створ узкий, уже без одышки, вбежал, за юбку матери ухватился, оглядывается, перебирает ножками и кричит: ам-ма, ма-ма! мама! – это я назвала тебя Колей, – помню, ам-ам, помню, – а теперь возврати своё имя, – хорошо, мама, хорошо, – а там, внизу, по поляне, среди ромашек, аниса и груни-купальницы, под облаком бабочек-капустниц, бегут они, Надя и Иван, бегут и кричат маленькому мальчику, и эхом отчётливым крик их: Удира-а-ай, Ко-о-олька-а!.. и свет в точку, а точка – тьма…

Ноги отказали у Пальмы, ломая тело, доползла до хозяина, взглянула в глаза его открытые, морду на живот ему положила, заплакала и стала умирать, поскуливая – протискиваясь в узкий створ, чтобы там где-то снова стать деревом.

А там, стоя за сосной, начальник небольшенькой тюрьмы Елисейской, по прозвищу из детства Охра, снял шапку с кокардой, достал из кармана галифе носовой платок, вытер им себе вспотевший лоб, почесал пальцем зазудившийся вдруг шрам под ухом, отвернулся от всех и сказал, глядя тоскливо вниз, на бесконечную тайгу:

– Прости, старик… сам понимаешь.

А там, стоя за сосной, начальник уголовного розыска, по школьной кличке Кабан, а по фамилии Засека, взглянул на Охру, скрычегнул коронкой, размазал смолу на щеке, ругнулся про себя и подумал:

«Вот чёрт… скотина… да и хрен с ём, так-то оно, может, и лучше».

А там, упав перед мёртвой овчаркой, открывая её застывшие зенки и гладя её, околевшую, зарыдал солдат и забранился, всхлипывая и грозя сердито в сторону избушки:

– Сволечь! шакал! урка! чурка! застрелю гаду!

А там, на маковке белой от снега и розовой от солнца – бело-розовой – сопки, на сломанном когда-то ветром или молнией суку раздвоенной лиственницы, сидел, ссутулившись и уткнув клюв в перья на груди, царь елисейской тайги – Чёрный коршун.

Он открыл глаз, щёлкнул клювом и презрительно глянул на всполошившихся ворон.


Лейтенант Шестипёров прочитал написанное простым карандашом на листке, вырванном из линованой тетради: «Языком иной раз во рту своём прогуляюсь и в уныние впаду: прямо как в Дрездене после американских бомбёжек!» – невольно проделал то же самое, но состоянием зубов своих остался, кажется, доволен, затем пробежал глазами отпечатанное на машинке: «Сознание моё раздвоено, а вот когда оно раздвоилось, не заметил; одно и то же я могу и обвинить и оправдать. В сердце, наверное, иное что-то насадилось… прозябаю как трава», – после чего отделил линейкой прочитанное от не прочитанного, уложил рукопись в папку, сунул папку в ящик стола, закрыл на ключ кабинет и пошёл к капитану Жалимову – узнать, не осталось ли у того коньяку.

Сторона Б

Солнце уже в кабинете, плавит лак стола. Шестипёров задёрнул штору, сел в кресло, достал папку, долго смотрел на узелок тесёмок, рассеяв взгляд, затем, развязав его, извлёк из папки рукопись и начал читать.

Часть III

Глава одиннадцатая

А потом Иван встал, взял с дивана рюкзак и сказал:

– До свидания, папа, – и к двери подался. И от двери уже:

– До свидания! – громко – в стаканах на буфете, ещё с утра помыл Иван, рядком составил их, – даже и в них отозвалось: ис-си.

Вздрогнул отец, дёсны мять взялся, но головы не поднял.

– До свидания, – говорит Иван. – Я скоро приеду.

– Будь здоров, – ответил отец. Как зевнул – с таким же спокойствием.