Зазимок — страница 42 из 56

Перешёл на другую сторону улицы, взглянул на скучную быль голубых окон в тюлевых занавесках за чёрной сетью тополиных веток и крикнул:

– Телевизор выключи, эй, офицерша, программа давно закончилась!

Тень не метнулась, не ожила занавеска, ладони к стеклу не прильнули, хоть и в паху немного больно…

Господи, Господи, как бежит время. Да вот куда?


Город пуст и тёмен, не город, а дремучий лес, в котором, кроме самих деревьев – берёз, сосен, тополей и кедров, – и дома – деревья. Окна, как дупла у бурундуков в зиму, ставнями запечатаны, оставшимися в наследство от купцов-золотопромышленников и мещан елисейских, редко в какую щель, будто из гнилушки, свет просочится, просочится и повиснет на голых кустах черёмухи или рябины – не идёт дальше. Голоса не услышишь. Машина – и та случайная, прошелестит по холодному асфальту, мигнёт неизвестно кому подфарником, намекнув про свой дальнейший путь, и сгинет за поворотом. Только лай собачий, беспрерывный и гулкий, эхо с края на край с ним, с лаем, от земли до неба носится, – словно собачья репетиция собачьей оперы в Большой порожней цистерне началась и продолжается. Иная зловредная собачонка, едва протиснувшись, вылетит из дырки в подворотне, для неё специально, для воробьёв ли, и просверленной, зайдётся в гавканье до кашля, но нечем её прижучить, чтобы успокоить, да и не видать её в потёмках, будь она хоть белая как сахар, чего доброго – угодишь по влюблённым, у которых любовь пока что по танцплощадкам да по лавочкам; нет, нет, не жалко, а опасно, ведь может же, на твою беду, влюблённый оказаться таким – во всю лавочку, а подружку свою на одном мизинце, как птичку-синичку, держит, сама подружка ли как Бобелина… да, да, застрелить или удавить хочется ту собаку, что скалится на тебя и рычит потому только, что не ты её хозяин, лишь хозяин для неё человек, а ты так, зверюга приблудный… застрелить нечем, а удавить попытаешься – ать, ать в темноте руками обхватил, а пальцы не сходятся: шея-то не собачки, а того, с лавочки… о-о-о… извините, закурить не будет, и полетел хабарики по дороге нащупывать… и так сквозь зубы:

Ах, чудеса, чудеса —

Вся капель в звонких брызгах,

Зачерпни и попей,

Ах, капель, ах, капель!

Да, да, суп из неё ещё свари. Или пельмени майору. Может, не понимаю я – да и зуб-бровка ещё эта, – может, здесь символика сплошная, вроде «оттепели», или поток авторского сознания, но всё равно – не без нахальства. Сам черпай и пей, зачем других-то призывать. Искупаться ещё посоветуй, да полежать в ней и похрюкать. И ещё там что-то было… ах нет, это уже совсем другое, это там, где сделку с тобой пытаются устроить: ты им ладони подставляешь – как блюдечки, а они в них тебе солнышка насыпают… нашли бесхозное, чего не жалко. Правда, у неё, у Рыжей, и об этом как-то получалось – слушаешь, рот разинув, и веришь, хотя верить ей… как ветру, такого насвистит… На кошку похожа. И глазами, и мордочкой, и повадками. И характером. И кому попало лысины протирать не станет, и заставь-ка постоять её дневальным – лечь, может, и ляжет, но стоять не будет… Да, да, ей-богу, на рыжую кошечку. И дырка у неё в голове для песенок, как в копилке – для монет. И хозяина для неё будто нет, есть место – пуфик, тепло да сухо б только было. А со мной с детства напасть такая, словно изурочил кто, беда моя, моё горе: глаза зелёные – прямо как для кота валерьянка. Но как-то легче мне, хотя бы оттого, что знаю, с чего всё это началось. А началось всё это с медсестры. Было мне лет пять, не больше… а кому я это всё рассказываю?.. себе или тебе?.. ну так вот, заболел у тебя живот. День болел, два, а на третий повела тебя мама в больницу. Привела, пошепталась о чём-то с дежурной медсестрой и вышла из кабинета. А медсестра дописала что-то в журнале – ручка у неё была такая: пластмассовая, гранёная, – поднялась, подошла к тебе и говорит:

– Ну что, мой славненький! – это ты-то, с испачканными изнутри штанишками, славненький, ну да ладно, у всякого своё пристрастие, – склонилась к тебе, мнёт пальцами твой живот, как грелку, и говорит: – Угу, тут у Ванечки молочко, а тут – котлетка, – верно: пил ты и молочко, ел ты и котлетку. Ну и что? Если бы только один этот рентгеновский фокус, ты бы, возможно, и внимания на него не обратил, ты бы сейчас, возможно, и медсестры той не вспомнил – раз врач, думал тогда ты, так всё насквозь и видеть должен. Нет, нет, дело здесь вот в чём: склонилась медсестра к тебе и изучает твой язык, а глаза у неё зелёные, каких и быть-то вроде не должно у человека, такие, что на ум тебе сразу трава та заявилась, что в нашем первом каменском дворе росла, про которую никто, кстати, кроме тебя, и не помнит, которая, вероятно, только в твоём мозгу и выросла. Но и это ещё не всё, ещё вот что: склонилась она к тебе и смотрит на твой язык так, что видишь ты при этом не только глаза её, вспомнив и тут же забыв про траву, но и ту лощинку, или как бы там её назвать, не впадая в пошлость, ложбинку под халатом, и ладно бы один ты это видел, но и солнце… то для тебя – авторитет, то попусту куда попало пристально заглядывать не станет. Так вот и получилось, так вот с тех пор и властвуют над тобой беспощадно чары зелёных глаз. Знал бы ты тогда, во что всё это обернётся, плюнул бы на понос, претерпел бы все муки и был бы теперь человеком свободным: очи чёрные – чудесно, очи карие – замечательно, серые, голубые, о Господи… Но самое-то смешное вот в чём: и даже грудь у зелёноглазых кажется тебе при этом какой-то особенной, какой – и отчёта себе не дашь. Ну вот у Рыжей, например… ну?.. ну, какая?.. ну… такая… вот и нет, грудь у зелёноглазых смотрит на тебя как-то не так… иначе… как-то свысока и искоса, а это кого угодно насторожит и выведет из себя: а почему это, а с какой это стати смотрят на тебя так – свысока да искоса?.. ну и потерял всю гордость, голову потерял и пошёл бродить да мять в кустах багряных… Ну вот, ну, слава богу, хоть один фонарь, то всё в потёмках… А он и был здесь… если это угол Ленина и Крупской… был здесь всегда, сколько я помню.

Ночь помню. Рыжая рядом. С танцплощадки плетёмся. Как зайдём под фонарь, думаю, будем целоваться или нет? Будем, думаю, свойство у Рыжей такое: если и есть в её голове что-то помимо песен, то лишь при свете просыпается. Входим. Целуемся. И хоть бы засмеялись – окружают пятеро. Городские. И один из них, шестёрый:

– Чувак, одолжи полтинник до осени, с урожая вернём, бля буду.

– А рубля мало? – я так. И холодок по спине загулял: рубашка после скачек мокрая – танец в моде не полонез был, а пошустрее гопака и лезгинки, «шейк» называется.

– Ну, можно, колхоза, и рваный, – самый низкорослый из них, коренастый, как боровик, бритый под ноль, а поверх лысины кепарь у него белый, блатной. Хмель его, парня, звали. Хмельницкий. Это я позже узнал. Одноклассника моего он зарежет. Сашу Антонова. Девятнадцать ножевых ран – день девятнадцатилетия своего так отметит, – и все ниже пояса: в гуще первомайской демонстрации одной рукой обнимет, а другой – убьёт. Отсидит лет восемь. Вернётся. А потом за карточной игрой подступит кто-то к Хмелю сзади и остановит его сердце напильником заточенным. Но это потом, а тогда… Гадать нечего: дашь деньги, не дашь – драки не избежать, развеселиться хочется ребятам. Дело здесь не в рубле, а в секунде. И хруст туда куда-то, через кулак, руку и плечо, в память – упал шестёрый. А тот, маленький, в кепаре, шарахнул бутылку об столб – фонарь вздрогнул, – размахивает «розочкой», каратиста из себя понтит: кха-а! Резкий, вёрткий, как пчела. И глаза как у зверька затравленного: сузились, злющие, свет неоновый не отражают – поглощают. Куртка на мне – момент – и в ленты. Но и этот, маленький, припал на колени, а потом уж за воротник его и теменем об стену ларька. И кепку его ногой – отлетела. И «розочку» каблуком – хрясь. Убегают двое. Худой, прыщавый, держится ещё. И руки, и ноги у него хлёсткие, как плети. А тот, что у ларька присел, очухался, видно, из воды будто вынырнул, и ножом кухонным в бок два раза, ладно, что нож хлипкий и вкось пошёл, не проник между рёбер. А худой, прыщавый, выбил у корешка нож, отступил чуть в тень, зырк-зырк по сторонам и кричит:

– Всё, на фиг! Хмель, зря ты это, не велено было! Кумарнул бы и ша! Не хмырь, так Бикса расколется. Давай в шементе! – И за угол. И словно не было их. И два молоденьких милиционера, что за углом торчали да в чьи-то окна фонариком светили, скрылись. Это уже потом подойдут они, один из них пригнётся и, придерживая рукой фуражку, скажет: «Сделай так, чтоб тебя больше здесь не видели». Ну и вот, кровь рукавом с лица, изо рта сгусток выплюнул, а та, Рыжая, повизгивает:

– И-и-и-и-и-и-и-и-и! – давно, наверное, так, сейчас услышал только. И похоже, что не конец ещё. Идут. Девка с батожком впереди. Она, Цыганка, или Хромуша – королева Елисейска, хахаль её за грабёж третий год сидит. Сгинет и она потом, сгинет так: бесследно. Правда, скажет после кто-то, будто видел её однажды там, в Поти. Обознался, скорей всего, спутал, ибо чей же тогда труп в затоне, под баржей, обнаружили? Но это всё потом…

По правую руку от Цыганки – Мент, или Цирик. Девушки по таким с ума сходят: высокий, в плечах широк, узок в бёдрах, прямо Адонис с той, с майоровской чеканки, брови густые, срослись в переносье. Отец у него, говорят, из татар был, из крымских. Глаза чёрные, взглядом мягкие, волосы пышные, тёмно-русые. Мать у него не то турчанка, не то ассирийка. Года через два Менту на зоне внутренности отобьют, там же через год ещё его и похоронят. Но это потом, а до этого Мент был милиционером, с дружками насиловал в вытрезвителе пьяных бичих, избивал мужиков до полусмерти, деньги у них отнимал и утаивал, начальство на это сквозь пальцы смотрело, но когда один из клиентов умер от побоев, а истязатели не успели увезти его за город и там где-нибудь выбросить, Мента всё же «выгнали из органов»…

Медленно, не суетясь, не толкаясь, идут. В тень не заходят – не от кого им таиться, – под фонарём тормознули. Цыганка в красной мохеровой шапке, в сиреневой болоньевой куртке на замке, и то и другое – попс по тем временам. Мент в клёшах с клином червоного бархата – туфель из-под них не видать, только носки отполированные. По сторонам клиньев лампочки двухвольтовые – дефицит тогдашний. Остановился – погасил, чтобы батарейки зря не слабить. Края штанин половинками молний окантованы. Пока шли, шпана в хвосте тащилась, а тормознули как, так сразу сбилась в тесный полукруг – как пчёлы матку, блатных охраняют: кормятся возле них, именем их пользуясь, промышляют. Мент на пальце указательном ключи от машины крутит: то ли угнали где, чтоб покататься, затем бросить, то ли одолжил кто