Зазимок — страница 47 из 56


О-о, Ваня, здравствуй, дорогуша, здравствуй, милый, проходи и не пугайся, у меня такой кавардак, чёрт ноги сломит, уйма народу, только что свалили, я думала: кто что забыл – звонок; папа с мамой в Йемене, но не они же без телеграммы, у меня Ильюша, Ильюша – гениальный, поэт божьей милостью, ты, наверное, слышал, та-ам его книжка вышла, столько критики и разговоров, здесь не печатают, ему двадцать лет, он совсем ещё мальчик, но так проникает… двадцать четыре… поругался с отцом, послал его подальше, представляешь, отец у него ба-а-альшой человек и сволочь, естественно, такая же, это – Иван, Илья, будьте знакомы, Иван о тебе, золотце, много слышал, и тебе, Ильюша, я говорила про Ивана, вы друг друга обязательно полюбите, у вас много общего, какой кайфовый вечерок… Нет, нет, спасибо, не катаюсь, да нет, могу, не в нравственности дело, толку не будет, с этого я не торчу, себе оставьте, я лучше выпью, это для меня, а? вы позволите? я наливаю… Ну, боже мой, ты ещё спрашиваешь, давно обуржуазился?.. Да это всё после мрачной зубровки и вежливых бортпроводниц, а это здорово: «Огненный танец» под «Вечерний звон», вы уж простите, я сейчас как югорский шаман на капище тризну справлю – натанцуюсь… Ненавижу! Он – с-сук-ка! Я в липкой дрёме, я в-вижу с-сон: я на охоте, а в заг-гоне, в снегу ныряя, кр-расный пёс… Прелестные стихи, Ваня, ты вслушайся, и жутко символично, Ильюша, ты милый, но не плачь, не тревожь меня, такой вечер, и не стоят они того… Брось, Галька, не смеши, поверь мне, я не ревную, я никогда тебя не ревновал, стихи – дерьмо на постном масле, а он, твой этот малахольный, такая же вонючка, как и его старший брат, Паша Морозов, только тот был круче, тот не хныкал, если летописи не врут, нет, нет, это я не вам, я – Гальке, Галька, где тут нажать, как выключить эту «Соню», нет, я – Гальке, Галька, я хочу оборвать пришепётывание этого рок-барда, меня мутит от него и от его… Ванечка, милый мой, не нравится?! ты что, это же наша эпоха… Какая эпоха, о чём ты, Галька, это не эпоха, а мастурбация стрекозы на собачьем помёте: стою в джинсе и в паре жёлтых шюз, мочалю вам стебовый блюз… Простите, как вы относитесь к масонам?.. что, что?.. Вы не москвич?.. Нет, я татарин, чингизид, из Джагатайского улуса… В таком случае мнение ваше меня не интересует… В таком случае пошёл ты в ж…пу, Галька, покажи ему дорогу, а меня проводи до тахты, по-моему, так: по-моему, я уже «натанцевался» под этот «звон», и гони прочь этого юркого отрока; по-моему, так: по-моему, ему пора, пусть быстренько бежит домой и мирится с папой, иначе денег больше не получит на чернила; или скажи ему: всё тише в пульсе я считаю маятник, в груди конвульсии, и счастье… что-то там, вот, вот, не надо мне подушки, теперь отлично, только люстра, она пропляшет этот менуэт и образумится, хоть и красиво, где-то я такое уже видел, люстра пляшет менуэт – поэт, петля и табурэт… и что-то ещё про гостиницу, ах, гостиница моя, ты гостиница, я присяду на кровать, ты подвинешься, теперь я там, как выражается Анатолий Иванович Сивков, на девятой позиции, и я с ним, с Сивковым, безоговорочно согласен: казалось бы, спишь, и всем так про тебя кажется, но ты всё видишь и слышишь – очень удобно, хоть и неумышленно, а это, нет, это не потолок, это позицию заволакивает туманом, как у Ремарка или у Олдингтона, и хорошо, что без газовой атаки, её я не пережил бы, хотя и без того – без газовой атаки – враг действует успешно: снимает тебя, как часового, всовывает тебе в рот кляп, натягивает на глаза повязку и, как «язык», как «языка» ли, забирает в плен, и ты уже там, в комнате Анжелики, лезешь к ней напористо под одеяло, а те двое, Лакан и Деррида, оба в генеральских мундирах, учинив допрос, лупят тебя по голове книгой – книга велика вельми и увесиста, солиднее, чем старообрядческое рукописное «Жития святых», но то, естественно, не «Жития», а антология новейшей философии, – лупят за пустяк, лупят за то, что ты, пока Анжелика оглядывается на окна и узнаёт по синеве время, крадёшь у Гуссерля одно «с», что делаешь всегда, когда бы с ним ни встретился, тебе, конечно, больно, тебе обидно, ты густо кроешь генералов матом, клянёшь за измену Анжелику и уже самостоятельно меняешь позицию: ты долго читаешь написанную по-латински вывеску: школа-интернат для начинающих эк… экз… дальше не разобрать… ты входишь в класс, а там, за партами, раскрыв рты, чинно сидят экзистенциалисты, съехавшиеся со всего света, а у доски, на которой вывешена карта города Санкт-Петербурга, где светящейся лампочкой указан центр мировой культуры – Юсуповский садик, с указкой в руке им что-то втолковывает сердито Григорий Одомацкий, ты слышишь: чудь – удь – удо – юдо – Иуда, вот оно, вот оно где потерянное колено Израилево! – Григорий в гневе оборачивается, видит тебя, и лицо его начинает обрастать бородой… ты думаешь, оторопев: мать честная!.. Дон-Кишот?.. нет… народоволец?.. нет… тюменский старообрядец?.. нет же, нет… старец ермолки не носил… борода на лице нестора вспыхивает и сгорает, остаются одни усы, а в руках его вместо указки уже мелькает проворно острым жалом шпага… Да это ж д’Артаньян-Боярский! – думаешь ты; ноги твои со страху подламываются, но силы благожелательные выносят тебя на прежнее место, которое не сразу узнаёшь, и ты орёшь: стой кто идёт! – видимо – орёшь, потому что просыпаешься сам и будишь тех двоих, чьи глаза глядят на тебя испуганно. – Кто это? – твой первый вопрос, – кто вы? – Они молчат, но ты, обретая постепенно сознание, уже догадываешься: это они, поэт и Галя, они рядом с тобой, на просторной, как паром, тахте – будто нет другого места, – но в отличие от тебя оба на простыне и под одеялом, что тебе, судя по всему, мало нравится; ты поднимаешься, находишь в этом бедламе свой рюкзак, останавливаешься возле двери и, разбираясь в серии замков, кричишь: Галька, мне больше не надо пить, каша твердеет, каша скоро превратится в булыжник, булыжник подрастёт и расколет мой череп… эм… эм… эм… ма… ма!

– Слышишь, испёкся твой знакомый, – говорит поэт, егозя под китайским одеялом ногами. – Его постигла афазия.

– Нет, это просто астения, – сказала задумчиво Галя.

И дверь захлопнулась за мной.


В мокром асфальте проспект, вниз крышами и вверх подоконниками… хорошее время: пустынный город, иначе бы не отважился, иначе бы не пошёл пешком… В шумном платье муаровом… в шумном платье муаровом, по аллее олуненной Вы проходите морево… Что ж это за платье такое?.. И никакой луны… И ни души вокруг, чтоб кто-то морево… И слава богу… А там?.. а там и дом тот, где предположительно… А там, там, в небе, она, та, что одесную, на одной ступени с дочерью Лавана… нет, нет, не дури сам себя, тебе так просто думать хочется… Взгляни ниже, взгляни на окно, что в мокрой глубине асфальта… там, там, за занавеской лёгкой, её тень, тень дочери искусного скудельника Епафраса… это она, это она… ох и держит же она тебя тут, ох и держит…

Глава двенадцатая

Автобус осторожно, опасаясь – тут о шофёре – сьюзить и опрокинуться, спустился с Крестов – так называется небольшая, но крутая сопка, на которой тракт под прямым углом пересекается заросшим нынче просёлком, соединявшим когда-то два лагеря – Волчий Бор и Холовое, специально построенных для дезинфекционной обработки тех, кто побывал в немецком плену или успел как-то на оккупантов поработать; до Крестов раньше каменцы провожали рекрутов в Елисейский казачий полк, а позже – призывников, ну и не без водки, конечно, ну и не без потасовок с выяснением отношений, но это частный случай; была такая традиция, теперь изжита, теперь просто некому и некого в Каменске провожать и рекрутировать – вывелись защитники отечества, – спустившись благополучно, автобус медленно и ритмично, словно по доске стиральной, простучал по длинной, чуть ли не в километр, слани, выложенной лиственничными кряжами через топкую мочажину, поросшую реденько осокой, резунцом и ольшаником, с торчащими кое-где высокими, обугленными пнями и, повысив скорость, въехал в ельник, прорезанный трактом, как геодезической просекой, словно по линии, указанной стрелою. Там, за ельником – Каменск. Там дом в Каменске. В том доме пол, потолок и… Он встал, придерживаясь за дужки сидений, пробрался по узкому, заставленному и заваленному мешками и чемоданами проходу, остановился напротив лобового стекла и положил на капот металлический рубль с лобастым на нём профилем. Ехать ещё минут десять. Не то чтобы торопился, не то чтобы не мог больше ждать – он сделал это по привычке, он поступал так всегда, когда подъезжал к дому. Ельник, как накинутая на село удавка, не пора ещё которой окончательно затянуться, но скоро срок наступит, разбежался, и показался Каменск, от снега и слякоти и вовсе уж убогий, напоминающий разинутый старческий рот с гнилыми зубами, как бы посыпанный мукой или дустом. И как нёбо – это сумрачное небо. Меся вязко колёсами грязь, автобус провилял по улице, отдаваясь эхом в пустых домах с повыбитыми в окнах стёклами, остановился возле магазина и разгармонил свои дверцы. Он вышел, перепрыгнул через кювет, заполненный водой и снегом, и стал пережидать, когда автобус, расплескивая по дороге жижу, покатит дальше. Из-за поворота, с противоположной стороны, выехал автомобиль «Урал» с военным номером и с крытым брезентом кузовом, поравнялся с автобусом и притормозил. Водители того и другого высунулись в оконца и завели разговор… Знакомые… или: как там дорога дальше?.. Из кабины «Урала» выскочили Кабан и Охра, глянули на него, как глядят иногда занятые люди на мелькнувший предмет, поспешно отвернулись и, взбежав на крыльцо, скрылись в магазине. Бухнула за ними притянутая пружиной, обалдевшая за день дверь… Странно… как не узнали будто, не заметили… но, правда, не о чем и говорить, ну поздоровались бы, что ли… Он оглянулся, увидел в кузове солдат с автоматами Калашникова, зажатыми между колен, и подумал: «Охотились, лосей стреляли… или опять где-то медведь скотину дерёт, рысь, может, объявилась… нет, наверное, зэк убежал… солдаты-то… и эти двое вроде не дружили, чтобы охотиться вместе». Не возвращаясь на дорогу, он побрёл по обширному пустырю, где была когда-то церковная ограда с кладбищем церковным, с кедрачом, берёзами и черемошником, а после – мазутная территория МТС, на которой долго после ничего не росло. В редких, вытаявших следах, оставленных людьми, собаками и скотом, проглядывает жёлто-зелёная трава. То ли умерла, то ли сон у неё такой: жёлто-зелёный… Возле самой облупленной стены бывшей церкви, с блёклым контуром Анны Пророчицы в нише, мальчик лет десяти-одиннадцати толкает снежный ком. Ком с мальчиком вровень. Ком грязный, с налипшими на него былинками и щепами, а мальчик мокрый с ног до головы… Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно… Нет, это не про него, этому и не смешно, похоже, и не больно… Мальчик отвлёкся от своего труда, выпрямился и, свесив бездвижно руки с растянутыми от влаги варежками, внимательно уставился на него. Броское, неожиданное для великорусско-сибирского Каменска и в связи с пейзажем лицо: смуглая кожа, большие, тёмные, персидские глаза и тонкий нос и брови полукружием… Как у маленького Христа родом с Кавказа… Нет, нет, как у святого Георгия или апостола Филиппа с византийской иконы… Хм, чёрнозадый… только некому уж дразнить, и радуйся… но и жалей: такое закаляет… и ещё вспомнил: «Кто чернее, чем нигера? – младший сын милицанера…» «Не в склад, не в лад – поцелуй корову в зад…» их было много, им было весело… «Чей это?» – подумал он. И ещё подумал: «Кто же здесь так… в чьём это отпрыске контреволюция такая в генах? Да это же сын Дусин. Её, конечно, моей несостоявшейся наставницы в нехитром, казалось бы, деле… или предмете… но вот, смотри-ка ты, не приняла тогда, прямо как в баскетбольную команду», – и ещё вспомнил: «…и сын того заезжего армянина-шабашника… знают ли они друг о друге?.. что существуют?.. Тебе-то точно уж захочется когда-нибудь узнать…» Он подмигнул мальчику и сказал: