– Привет.
Мальчик не шевельнулся, не ответил, мальчик смотрел, не отрываясь, на него… Мамелюк… Ты черней, чем гуталин, так как папа… их было много, кто-нибудь бы да придумал, теперь некому, село на ладан дышит – обезлюдело… Он вышел на дорогу, обочиной добрался до клуба с раскуроченными рамами окон и болтающейся на одной петле дверью. Сколько же над нею потрудилось мальчишеских рук, сколько на ней аббревиатур и инициалов, вырезанных складничками, а ещё знаков математических «плюс» и «равно» – высшая алгебра – здесь навечно, а в жизни… и в живых многих уже нет… Над дверью – выцветший лоскут транспаранта с едва читающимся текстом: «достойно встре…» – остальное съели время и непогода, всё съедят, что ни подай им… Обойди клуб, увидишь свой дом… Он сгрёб с крыльца сырой снег, подстелил рюкзак, который забыл в Ленинграде снять с плеча, сел на него и закурил. Хмур и нелёгок дым. Слева – бывшая комендатура с разрушенной трубой и печью. В доме напротив, в бывшей библиотеке, с окнами, в которых вместо стёкол кое-где желтеет намокшая фанера, всунута ли телогрейка драная или подушка с торчащими из неё перьями, видимо, успел кто-то поселиться: в ограде с завалившимся заплотом на проволоке висит ярко-синий матрас с выженным на нём мочой полуэллипсом. «В прошлый раз, уезжал, не заметил, – подумал он. – Бичи?» И ещё подумал: «Дети, наверное, есть? А может, да и скорей всего, какие дети, сам хозяин с перепою „плавает“… Несколько дней, сколько? Четыре или пять… в один горшок с кашей из суеты и суесловия…» В переулке застонал «журавль», вскинул чёрную, потрескавшуюся «шею» и замер, уставившись в небо, но кто там набирает, набирал ли воду, из-за изгородей не разобрать: мелькает бордовый платок, повязанный по-старушечьи, и только. Он докурил, выпустил горькую последнюю затяжку, обронил под ноги окурок и собрался вставать. В улице, что убегает направо полого к Кеми, ударились о верею ворота. Он обернулся и увидел двух мужиков: вразвалку, как гусаки, с всунутыми за красные кушаки топорами, они спустились под гору и направились к ельнику. «Дымовы», – подумал он. Он встал и обогнул клуб. Небо серое, без просветов, словно мутная вода в раскалье. Ни дождя, ни снега. Ни ветра. Лишь сквозняком обдало в выбитые окна. «Как в котле, – пробормотал он, вспомнив, как говорила мать. – Как в котле стоит… погода». Ступая в след легковой машины, он подошёл к дому, взялся за отопревший кожаный ремешок, поднял щеколду и перешагнул подворотню. Снег в ограде исхожен, будто исписан, сороками, воронами, воробьями, теми уж вовсе мелкой прописью, чьей-то кошкой и курицами. Одна – с посиневшим, коростами заляпанным гребнем, озябшая, касаясь клювом своей плешивой груди, – дремлет на лапе, поджав другую, возле опрокинутого чугунного горшка. Из горшка вылетел воробей и сел на крайнюю жердь дворовой крыши. Почирикал, почирикал, поскакал, будто лапки обжигая, хвостом подёргал, словно стряхивая с него что-то, и юркнул во двор. С ботвы, что покрывают жерди, во двор шумно капает. Капает и с полочки, которую смастерил для умывальника когда-то отец. Сейчас она не показалась почему-то чересчур огромной. «Ладная». И на неё, на полочку, капает с карниза. И где-то гулко капли барабанят по ведру: то ли упало ведро, то ли вверх дном поставлено. Он скинул на крыльце грязные кроссовки, взялся за стылую железную скобу, к которой в детстве примораживал не раз язык, но так и не научился проходить мимо неё равнодушно: так и тянет до неё коснуться языком, особенно тогда, когда она покрыта инеем, как сахарином, – постоял, ногами ощущая холод плах, прошёл тёмными сенцами с крохотным, но застеклённым оконцем-бойницей, затем открыл дверь и вступил в дом.
От дивана, накрытого чистой, крахмальной, с острыми складками – долго таилась в бельевом шкафу – простынёй, повернулась сгорбленная Сушиха, прищурилась близоруко и, узнав наконец вошедшего, шевельнула руками – как бы всплеснула ими обрадованно, но лишь так, в уме, – не подчинились руки порыву, обозначили его, и только. Из ладони её выпала монета, звякнув на полу, оббежала проворно вокруг растоптанных пимов, что на ногах старухи, и закатилась под диван. Больше от неё ни звука, будто так, на ребре, там где-то, под диваном, остановилась и замерла.
– Сыночек, – говорит Сушиха. – А я подумала, бытто Осип. Но. Осип утречком, чуть свет, за Миколаем на пасеку поехал, дак, думаю, он и воротился, чё не случилось-то. Обозналась было сослепу… Ох, Осподи помилуй, – устала старуха, отдохнула и говорит: – Мале-е-енячко, миленькой, не подоспел, вечор батюшка-то, Царство ему Небёсное, в семом часу уснул, – оперлась на стол Сушиха, медленно, медленно, как пух в безветрие, опустилась на стул, отдышалась и говорит: – Один глаз, тот, однако, правый, что к стене, сам закрыл, а другой, что к улице вон, никак, я уж пятак намерилась класть, како же дело с открытым – насмотрелся, всякого навидался мужик, а ворота-то брякнули, крыльцо скрыпнуло, он у него и сомкнулся: тебя, видать, поджидал. Дак ты пашто стоишь в дверях-то? Не мне приглашать… Рузлак-то сымай, разболокайся. Не в гостях. К отцу приблизься… всё тока ворота да шаги, когда кто мимо-то, и слушал.
На пол опустил рюкзак, прошёл к столу, сел напротив старухи. Трясётся на столе рука её. Дрожит с пальцем вместе колечко серебряное, истёртое; не спадёт где, не обронется – сустав не позволит. Отец ещё надел… или муж? Сухов, говорят, такой был, Степан. С Власовым вроде ушёл, сам потом, по слухам, на Балканах где-то сдался, так мимо дома и провезли, но успел, говорят, с баржи что-то крикнуть; сплавили по Ислени и с концом… не достроили там, в Игарке или в Норильске что-то… С дядей, с Павлом Несмеловым, говорят, любовь была у Сушихи, но не сложилось… Она как родная… Эти ночи у неё на печке… с братом… иногда и всей семьёй, кроме, конечно… Как же фамилия-то её девичья?.. Кажется, Беставашвили… Как же она-то говорит?.. Давно, ещё девочкой лет двух-трёх… отец утворил что-то, царю не понравилось… Да, да, есть там, на кладбище: Беставашвили вроде… Отар Георгиевич… Нет, нет, наоборот, она же – Георгиевна… Как же она-то говорит?..
– Как, баба Дуся? – спрашивает он, на белую, как сахарин, бороду её смотрит.
– Да хорошо, хорошо, милой, – отвечает Сушиха, – дай бог так кажному, спокойно, ушёл как в баню. Сидел всё, в пол уставившись, глаз не подымал. Ты бы хошь чаю, говорю, попил, Орест, – молчит. Пожевал бы чё – помалкиват, бытто не слышит… но и не знаю. А тут вроде как оживился, точно весёлое чё вспомнил. Евдотья, говорит, не уходи пока, успешь, дескать, дома управиться. А я ему: да кака же у меня управа, парень, дома-то, одна забота – доплестись, покуда светло. Хожу я, мол, сам знашь… не молоденька… Посиди, говорит, помру я. Таисью вспомнил, покойницу, по-доброму, вас всех, вас и тех, от той, от первой-то, погибшего всё больше, а после и говорит: Евдотья, девка-то, дескать, не приедет, далеко ей из Магадану, тот, говорит, тоже не поедет, хошь и тут, близко, знаю, мол, ругань была меж нами – серчает, говорит, и не мирились, а меньшой появится, дак скажи ему, что деньги в комоде, в ящике там где-то верхнем, своих пусть не тратит… ещё жить. А я ему, тут же вот и сижу, я ему: дак очурайся-ка, помереть не опоздашь, не за кобылой по полям гоняться, ей надо – она подождёт, а приедут – и сам им скажешь. Нет, отвечат, не приедут, терпел, говорит, сколь мог. Сидел, молчал, а потом укладываться начал… ноги ему поднять подсобила, подушку поправила… и говорит: обмундировывать будешь, Евдотья, он меня всё Евдотьей звал пашто-то… обмундировывать, говорит, будешь, дак скажи Ваньке, а то и сама достань… сапоги там, в шкапу, хромовые – они-то их носить не станут, не модно, – да китель, а платок в ём, в кармане нутренном, дак не вымай, пусь, говорит, там остаётся, Тасин это. Ты уж не противься, милой, исполни волю, не чудачесво уж, поди… в уме был… через Таисью весь иссох, через неё извёл себя шибко… бок к боку мало ли прожили… Ну дак и вот, не болтай, говорю, Орест Павлович, глупости-то, чё это меня раньше собрался, моложе идь… и не мало – лет, поди, на осемь, ну на семь, мы с тобой ещё чайку попьём, говорю, с шаньгами. Напекла – опара-то стояла, – на стол румяные выставила, чай вскипятила, а будить его сунулась, дак где же, не со мной уж он – пред Богом… Ой, чё… Ты б подошёл, глянул – может, поплачешь, оно ж легче, чем держать-то…
– Я подойду, подойду, баба Дуся, подойду, – и тихо, и кому – неизвестно: – Окна запотели что-то…
– Подойди, подойди, аль выпей пока, у отца-то чё, поди, где и осталось. Тут уж не пил… последнее-то время.
– Выпью, выпью… потом. А что мне делать надо, баба Дуся? Я ведь совсем… совсем же ничего не знаю, не умею.
– А чё делать, чё теперь будешь делать, чё сделать, дак я сделаю… Мука, дрожжи есь – настряпаю, народ угостить, дак купишь, говорила, нет ли, деньги-то в комоде. Отца оммою да обряжу, дак это после уж, как домовину привезёшь…
– А так-то, ещё что-то?..
– Зеркала я закрыла, об этом ты?.. Шаль чёрную не нашла, а вроде, сдаётся мне, бытто была такая у Таисьи, вам разве кому отдала… дак там отрез лежал какой-то, сукно, уберёшь потом, когда сымать станешь, а маленькое, с которым он всё, покойничек, скоблился, в комод, под бельё сунула, помни, коли понадобится… а ты же бороду не брешь. Иконочку бы в угол да свечу, – говорит Сушиха. И глазами к нему, к Ивану. И спрашивает: – Али ты в партее?
– Нет, нет, – говорит он, – нет, баба Дуся, но у нас, сама знаешь, и божнички нет, и не было её… при отце.
– Да так, в уголок где… Богу места много не надобно – в игольном ушке храм, – говорит Суши-ха. – На стол эвон, в избе той поставишь… перед иконкою – и свечку. Я приду ещё, Бог дозволит, дак захвачу, есь образок, и свечи где-то были, из городу с церквы от Пасхи человек привозил… вот только сунула куда, найду ли?
– Но он же… – и плечом повёл в сторону дивана, – не веровал, баба Дуся.
– Да как, сыночек, не веровал, ве-е-еровал, все веруют, и даже бесы… это Дымовы вон не веруют, но у них и сомнения нет, они – Божьи дети – знают… Не веровал бы, тихо так не отошёл… искал бы всё чё-то, метался. Это что партейный, дак тока здесь, а помер – и сразу всяк глазами на восток, там не до партей… Ты сядь, милой, посиди с ём, не чужие, тосковал он по тебе… шибко, обличьем-то ты в мать, дак… Сядь, душе его угоди и свою успокой, хотя какое уж спокойство… стол эвон чё – трясётся. А я похлопочу покамест, квашню заведу да опару новую поставлю… – поднялась Сушиха, как травина, ветром которую гнёт, выросла, туда руку – на поясницу, подалась на кухню, пимами бороздя, бормочет: