– Это мне-то уж бытто пора, и чё Господь дёр-жит, согнулась, чисто клюшка, а помру-то, дак удивишься – выпрямлюсь, милой, как девка опять сделаюсь, не век же я такой была, не век и буду… беда вот – грешница большая… и чё ж, живой в могилу не полезешь, – и там уже, на кухне, за занавеской: бур-бур-бур – ещё о чём-то.
Это уж потом он:
Встал, обошёл стол и сел на стул, что Сушиха освободила. И долго не мог глаз приподнять: тяжелы веки.
Это уж потом он:
Взглянул на руки отцовские: спокойны на белой простыне, как опавшие листья в лёд плёса осеннего вмёрзшие – ладони. Сомкнул веки, перевёл глаза, открыл: улыбка на лице отца, тень её, так, будто вот только что на губной гармошке сыграл он, отец, «Милого Августина», сыграл и прищурился, звук вспоминая, – так всегда делал, «красиво» играл, душевно. Перехватило горло: тесен свитера ворот, воздуху рядом мало – весь в себя отец забрал. Слюну сглотнул: горькая… не слюна это – омег…
– Бур-бур-бур, – на кухне Сушиха…
А они идут гуськом по узенькой тропе, в снегу набитой, к Куртюмке. Впереди отец. Мать за ним. После – сестра. А он и Николай – сзади. Морозная лунная ночь. Канун года нового – это по старому стилю, тринадцатого января, значит. Оглядывается к нему брат, указывает рукой на небо и называет созвездия: Ковш, или Большая Медведица, а во-о-он, мол, Малая… А он плетётся следом, на пятки наступая брату, и думает: там, на Куртюмке, сидит серый волк, хвост в прорубь окунув, а из заснеженного ельника поглядывает на волка рыжая, лукавая лисица и посмеивается над простаком. Ловись, рыбка, мала и велика… Коромыслом его, папка, коромыслом, коромысло у тебя крепкое, нам его не поднять… И жалко волка – везде виноват, и даже там жалко, в овчарне…
Тронула за плечо Сушиха, повела лицом, указывая на стакан, что на стол рядом с ним поставила, и говорит:
– Выпей вот, нашла… отпустит сердце, сыночек, тока пока не налегай, подюжь, когда уж похоронишь…
Выпил, сморщился, рукав под нос себе сунув.
– Дух захватило, – говорит Сушиха, – оно не диво, спирт идь гольный, по атикетке-то еслив, закуси вон хошь шанюжкой, отцу вечор стряпала, а там, может, живы будем, и суп какой затеим. Ты, я смотрю, не спавши, глаза запали, пойди, приляг, полежи маленечко с дороги, дел впереди много. В больницу-то повезёшь?
– В какую больницу?
– А в эту-то…
– А надо?
– Ну дак а как небось, всё возят… Иди, иди, отдохни чуток… сон, батюшка, лутший лекарь…
Поднялся, миновал диван – большой диван, старомодный, годов пятидесятых, с рук куплен – у Илмаря Пуссы, белое на диване ещё больше… крупный… входит в дверь – нагибается… и обувь никогда не снимал, хоть будь в доме пол помыт сестрою или матерью только что, половики настелены… – и прошёл в свою, детскую, комнату. Долго стоял, чертил по стене взглядом: портреты в чёрных, потемневших от давности, деревянных рамках – родственники, выражения их лиц серьёзны и спокойны, редко снимались, может быть, единственный раз в жизни; рисунки, акварели брата; и ещё: в раме багетной копия Мадонны Сикстинской, – тоже его, брата… иконою называл её отец… Икону тут вывесил, придурок, лампадку бы ещё прицепил… И постель разобрана – так и уехал, не заправив. Книга на подушке. Раскрыта – глава 13: «Когда Иисус состаре́лся…» И письмо чьё-то… Не помнит… может быть, от Ильи – марка на конверте иноземная… Взглянул в окно – дом напротив, метрах в семи, не дальше, через огородчик, давно когда-то девочка в нём жила, альбиноска, Альбина Кислер, потом они с матерью переедут в Елисейск, потом Альбина, лет в четырнадцать, станет отдавать себя солдатам за три рубля, потом обмен такой: они ей деньги, она им – триппер, потом – колония, потом… так больше с ней и не встречался, а если судьба когда и сводила, то не узнал – так её время исказило… да, да, это: цыган и невеста поехали по тесто… теперь вот: теперь в доме бич поселился, Малафей, когда выпивает – не то лосьон, не то одеколон – «Лаванду», поёт: «Лаванда, горькая лаванда»; когда выпивает «Гвоздику», напевает что-то про гвоздику, сочинённое, похоже, им… Завалинка развалилась, заросла крапивой… нет, это лебеда… За лебедой – окно, стёкла мутные, как нынешнее небо, век стёкла не мытые, век не век, но с тех пор как девочка… Альбина Кислер… Яков, отец её, с трактором вместе утонул, по льду Ислень переезжая, трактор подняли, а тело не нашли… и до сих пор… Яков Карлович – так будто… дядя Яша… На крыше, из-под редко выпавшего да и подтаявшего уже снега, – мох малахитовый – зацвёл тёс, старость у него такая: зелёная. Повернулся к комоду, выдвинул – как потянуло будто – машинально ящик. Шкатулка. В ней деньги, документы. Билет военный – это то, что сверху. Красноармеец Несмелов. Справки о ранениях. Вложена в билет фотография, форматом фотография билета вдвое больше. Подпись. Читает: «Несмелову Коле на вечную память от горячо любящей Лизы Листопад, апрель, 1928 год…» Красивая была. Очень. В бане – так глаз не оторвать, на что уж бабы, а и те… это мама про неё… Не понять, не представить: апрель, 1928… как это… как никогда… не укладывается… как бесконечность, которую не уместить… это та, что в Пространстве?.. и та, что во Времени… двадцать восьмой год… но нет, вот же, вот… Переломилось там, на диване, на простыне, как луч на амальгаме зеркала – под прямым углом… может, поэтому и кутают их, закрывают, зеркала?.. двадцать восьмой год… не было бы правдой, но ведь написано вот, не подлог… не вникнуть, но это потому, быть может, что отсчёт неверный: двадцать восемь лет назад – так должно… они гуськом на Куртюмку… а потом: снимает Ваня Ма с лица личину… китайское у него лицо… почти то есть вечное… И у Насти, жены его, от совместной, вероятно, жизни… а потом?.. что же это, что, Господи… Он долго так был: перевернув фотографию и глядя в проткнутые шилом глаза её, той женщины в высоких, шнурованных ботинках, с цыганской шалью на плечах… красивая была, очень… и сгинула вслед за своей красотой… это не отец, это мама про неё… И тут так: он слышал, не осознавая, как к дому подъехала машина, остановилась, заглох мотор, хлопнула дверца, затем – ворота, и в дом кто-то вошёл, вошёл и сказал что-то… но глухо… Бур-бур-бур, – но это Сушиха. А тот, кто вошёл, тот ни слова больше, ни звука. Он, думая: отец, мол, никогда о ней не говорил, – вернул снимок месту, шкатулке – военный билет, шкатулку – ящику комода, задвинул ящик и вышел в прихожую. А там на табуретке возле порога с шапкой на коленях сидит Осип, к стене откинувшись. Молча оба: кивком друг другу. У косяка он, Иван, в проходе между горницей и прихожей. А тот, Осип, выпрямился, смотрит на него, потом – себе под ноги, и – снова на него, и говорит:
– Сыро… Наследил… – и, видимо, чувствует, что не так что-то, и говорит: – Получил телеграмму? – и будто что-то не так опять, чувствует. И говорит: – Я на пасеке был. Никого. Ни Николая, ни Надежды, ни собак. И следов никаких… до снега ещё, наверное, ушли… за клюквой или на охоту… Сосед там, километрах в трёх… пчеловод – того тоже нет… Записку оставил, сунул в замок – увидят, – и потом, вроде как останавливаться ему нельзя на этом, говорит: – Батя упросил Дымовых – пошли, пихт нарубят, а сам – на кладбище, могилу где разметит да, может, копать начнёт, дёрн хоть срежет, корни прорубит.
– Мне, может… – говорит Иван.
– Что? – Осип так.
– Пойти… помочь.
– Нет, – говорит Осип, и так, будто испугался, что перебьют, что сказать не успеет: – Нет, – говорит, – ты что! тебе нельзя… такой обычай: нельзя родному… и родне… это уж некому когда…
И Сушиха из кухни, занавеску рукой отстранив и от света, что в окно, сощурившись:
– Да очурайся, милой, како же дело, уж без тебя, ли чё ли, там не обойдётся, есь идь кому… люди, сыночек, выроют.
– Ты что, – говорит Осип. – Я уж договорился… бутылку им уже поставил… завтра с утра Карабан с Малафеем…
– У-у, – говорит Иван. Покинул косяк, сел на стул. Сушиха там, на кухне: бур-бур-бур, – уронила что-то, клянёт себя, пахорукой обзывает. – А сейчас? – говорит Иван и на Осипа смотрит. Молчат все: он и Осип, и от той, от Сушихи, тишина. – Сейчас-то что, а? – Иван через минуту.
– Я не знаю, – говорит Осип. – Повезём, наверное?.. В Елисейск, – сказал так и плечами пожал, будто кто ему, подкравшись сзади, льдинку за шиворот бросил.
– У-у, – говорит Иван. – Не знаю.
– Надо, наверное, – говорит Осип.
Теперь тот, другой, пожал плечами.
– Одним нам не вынести, не справимся – тяжёлый, – говорит Осип. – Там, в машине, будет неловко… Карабан с Малафеем помогут… Тут они, гудят у Малафея.
– Ося, – говорит Иван, – съезди, возьми водки… ящика два. Хватит? Я тебе денег сейчас дам.
– Ладно, – говорит Осип, – потом дашь, у меня с собой есть, вчера только получил, так Таньке и не отдал, забыл и вынуть. Найди пока дорожку чистую или ковёр какой – в салоне постелить, я там помыл, – и встал Осип, и под ноги себе посмотрел, себе в укоризну и головой покачал, и от двери уже: – Танька там всё уже… ну, заказала… венки… гроб… Сейчас я, – и вышел. И шапку, наверное, там уже, в сенях, надел.
А тут, в избе, занавески к двери кинулись, натянулись, как парус, и отхлынули – сквозняк родился, пожил мгновение, задохся в замкнутом и умер, сыростью уличной себя помянув.
Все они в «Рафике»: Осип за рулём, Иван рядом с ним, сзади, в салоне, на боковых скамьях, Карабан и Малафей, друг против друга, а между ними, на полу, под простынёй, на вытканном когда-то покойной матерью половике, он, самый из них спокойный, отец, – все они в «Рафике» к моргу подъехали. Не скорой помощи, другой организации принадлежит «Рафик», на дверце кабины так и написано: «Минавтодор». Заглушил двигатель, ключ зажигания по привычке из гнезда выдернул, взглянул на Ивана, сказал Осип:
– Ну что, сиди, я схожу, узнаю, я здесь уже бывал, – и ушёл. Долго ходил, наверное, но не вечность. Вернулся, попинал колесо, чтобы грязь с сапог сбить, залез в кабину, закурил и говорит:
– Дальше придётся ехать, в Милюково.
– Что? – говорит Иван. И тут же: – Дай папироску.