– говорит отец. Закурил – спичками там чиркал. Мама поднялась, утешать давай гостью: ты чё, мол, Клава, обойдётся… Пыхал, пыхал отец и говорит: «Машина завтра утром пойдёт в город, эмтээсовская, директор поедет, и мне надо на собрание – я с ними… Приходи к конторе, – говорит отец, а там, они где, в комнате-то, бухнулось на пол шумно что-то. – Ну-ка, да встань ты! – говорит отец. – Очумела, чё ли! И не реви, послушай лучше, – и снова пыхает. И после говорит: – Съездим, пересидишь где-нибудь, но только так, чтобы ни одна язва… чтобы никто тебя не видел. А я акт составлю и Концову отдам… чтобы зараза эта, Панночка, успокоилась. С Концовым поговорю, Концов – не говно мужик, сама знашь. Спрашивать будут, скажи, что из-за детей, мол, сжалились, штрафом только, мол, отделалась, ну, скотский род, ну наплети, что штрафу много, что с мужа станут там высчитывать!»
– Пойдём в дом, – говорит Осип. – Тебя уже колотит, ты же вон в одной рубашке.
Встали, вошли в ограду, сходили куда-то, оттуда гулко их разговор. Вернулись, поднялись на крыльцо.
– А когда? – говорит Иван. – Ося, я же ни хрена не знаю.
– Ну, день-то ещё хоть как надо подождать, – говорит Осип. – Может, подъедут? У Николая записка… Найдут, когда вернутся… Ветром, не думаю, что её выдуло… там под навесом… А Кате в Магадан вместе с твоей давал телеграмму… На третий, наверное, как и положено… как все делают… Ваня, да я ведь тоже в этом ни бум-бум. Это Сушиха – та знает…
Вошли они в дом. А там, в доме, осипший Малафей – регистр ему переключила холодная водка – басит: ну и бич, мол, тот, Карабан, ну и сука он, дескать, позорная, – и у братьев Дымовых о правоте своей справляется, а что уж те ему ответили, не разобрать, общий гам в избе возрос, усилился.
Ну а тут, на улице, ветер сменился: тот, что заступил, потянул с запада – с гнилого угла – так говорят в Каменске; снег повалил, мягкий, укладистый, такой, какой любят дети, озимые и земля, и ещё: лохмотьями посыпался – весной, в первую оттепель, что в конце марта иногда случается, бывает похожее, когда, время года не зная, весну с осенью можно спутать, когда будто так: словно там, из туч, как из стёганых телогреек, выдирает вату и разбрасывает её кто-то… или будто там, в небе, теребит кто-то белого петуха, а оно, село, в ободе ельника, подобно лукошку, только вот одно: дух не весенний – стернёй стылой пахнет, а не почками, и сердце не щемит, и думается не о женщине конкретной, а о смерти.
От большого тёмного пятна, а кто знает хорошо Каменск, тот так и скажет: от бывшей комендатуры – отделилось маленькое, едва различимое пятнышко, не отвалилось и не упало, а отстранилось и движется, и кто слаб глазами, тот может подумать, лошадь бредёт или… пёс плетётся – да и зоркому бы пришлось долго присматриваться, чтобы избежать ошибки, чтобы вызнать секрет у ночи: человек это, человек, но чего-то в нём, в человеке этом, не хватает…
Потеплело. Поляны на угорах, что склоном к западу, оголились. Кропит мелкий промозглый дождь. Не разглядишь его, не ощутишь, а узнаешь о нём, если только вдаль, на ельник к примеру, или тут где, на тёмное, под стреху, глянешь – словом, на то, что фоном его выдаст. Верное имя такому дождю: морось – будто прежде оно родилось, это имя, а потом уж – он, дождь такой, именем завладев, под него и подстроившись. До неба рукой подать, скворечники, что поголенастей, те уже там, на небе, сырости наглотались, порой и из виду скроются, одна лишь жердь от них торчит – так оно, небо, близко. Слышен гогот диких гусей запоздавших, а косяк сам не виден. И – отчётливо крик вожака ведомым: подтянитесь, други, дескать, Каменск-Кемский пролетаем. У распахнутых, подпёртых поленьями – чтобы не болтались и не скрипели, с ветром судача или споря, – снегом вчерашним облипших ворот, к кольцу на верее вожжами привязанный, конь стоит, запряжённый в телегу. Старый конь, понурый, копытом не бьёт, в нетерпении грязь не месит, только кожей то и дело подрагивает: стынет спина от мокрого, соберётся вода у хребта, в пах побежит – раздражает; да ушами прядёт, но это уж так, наверное, по летней привычке оводов отпугивать.
– Серко его зовут, Серко, – подъехав, сказал Фанчик и добавил, как о своём: – Хороший конь, смирный, я уж с ём маленько побалакал, не выкомариват, – и в избу после этих слов подался Фанчик, там помощь его нужна. Выпросил Фанчик коня у пчеловода, не хотел, говорит, давать, никак не соглашался, что бы ни сулил ему Фанчик, чужой пчеловод, нездешний, санного пути ждёт в Каменске, чтобы на Сым к кержакам отправиться – родня там у него, дочь замужем, но узнал, зачем надобен, услышал, кто умер, без разговоров уж после, и телегу сам предложил, и сказал ещё в сопутствие: Царство ему, мол, Небёсное, добрый был человек, а уж что честный, дак до буквы каждой точно. На телеге воз лап пихтовых – зелёной копной высятся, капли искорками на хвое смолистой; не растут, не тяжелеют капли, так меленькими и сохраняются – не стряхнуть их, только высушить, но это к слову, без нужды. У собак «свадьба» нынче, брачный разгул, драку возле дома затеяли, взял кто-то палку, стал их отгонять – одна сука лишь в трезвом уме: побежала неловко, кобеля на себе повезла, а тот – что и поехал, вряд ли понял. И свора вся следом – шерсть на загривках дыбом, хвосты друг с другом в перебранке, соперник сопернику рык да оскал – нет нынче до людей им никакого дела.
– Не швыряй, не швыряй палкой-то, – говорит отогнавшему собак Панночка. – Лапу ещё отобьёшь какой, совсем ли изувечишь.
– Нашла кого пожалеть, – говорит Игнат Захарович. Сказал так и, согнувшись в три погибели, закашлялся. Одряхлел Игнат Захарович, отец Охры, приятель покойного, не узнать, веснушки на его скуластом лице угасли, растеклись; и веснушки ли это? – другое, может, что-то; жёлтым волосом поросло его лицо, как картофель к весне ростками в погребе, – давно из дому не выходит старик. Кроме Панночки да Игната Захаровича, народу возле палисадника ещё человек десять. Там же, в толпе, плотно стоящей, и Нонка, бичиха, из Москвы, а затем и из Елсиейска высланная, крутится, с утра уже пьяная, вяжется к старухам, «дярёвней» – обзывает их – «задрипанной», без обиды к ней старухи – умно ли так: всерьёз к ней, к Нонке, относиться? И – как ветром пламя с коптилки, когда окно порывом растворит, – говор вдруг оборвало, все умолкли. Нонка и та притихла: выносят из сеней осторожно гроб, бросок цвет его на крыльце затоптанном. Тесно в дверях – для живых прорубались. Осип и Карабан – сзади; спереди, у головы покойного – братья Дымовы; по одному, впритирку к косякам, протискиваются. Увидели братья народ – заулыбались.
– Под ноги смотрите, под ноги, – говорит им Малафей, с крыльца сбегая. Зря беспокоится: не клоуны братья – не споткнутся, земля их мать – не уронит. Чем не именинники – кто-то, может быть, он, Игнат Захарович, глянув на братьев и тыльной стороной ладони пегой промакнув глаза, так и подумал, может быть, он, если хватило у него на это сил, другой ли кто-то, но не Иван: не видит Иван братьев. Видит он ноги свои.
Выглянула из сеней Сушиха, не ступает на крыльцо, не спускается ниже, шею выгнула, перекрестила гроб, прошептала что-то, сама перекрестилась и говорит Ивану:
– Я уберусь пока, хошь уж так тока, пол обмахну сырой тряпкой, после уж вымою.
– Не надо, не надо, – говорит Иван, говорит не думая. – Иди в дом, баба Дуся, простудишься.
– Да что ты, родимый, – испугалась будто Суши-ха. – Как же не надо, Бог с тобою, милой… не надо. Назадь как пойдёте, дак народ пригласи… пусь помянут.
Молчит Иван, забыл про Сушиху.
– Отойди-ка, баушка, – говорит ей Фанчик, – посторонись, – из избы Фанчик с двумя табуретками в руках. Прошёл к телеге, положил их поверх пихт. В бурых пятнах ватник у Фанчика – поросёнка резал, а табуретки – те голубые, как небо в добрый день, те быстро испариной будто покрылись – комнатные жильцы. Подержали гроб у ворот – молча с домом простился покойный – и понесли. Заплакал кто-то из баб, запричитал, похоже, что Панночка, всех, плача и причитая слёзно, провожает Панночка, легка её скорбь, как пена на молоке. И её же, Паночки, голос – к Нонке слова её адресованы:
– Замолчи, бесстыжая, заткни рот свой грязный.
А для Нонки, для той где народ, и не важно, по какому поводу собрался, там и праздник, не знает душа её лицемерия. Или то, чего душа её не знает, по-иному как-то называется.
Отвязал Фанчик вожжи, сел на телегу, бросил возле ворот первую пихтовую ветвь, стегнул коня легонько и сказал:
– Тупай, Серко, тупай, ну тока тихо, дело у нас, сам понимаешь, неспешное.
Осторожно, хоть и подкован, переставляет ноги Серко – крутой, скользкий спуск к логу.
Миновали лог, вошли в улочку, нет нынче на ней ни одного жилого дома, а кое-где и самих домов уже нет, ямы лишь от подпольев, как место в десне, где зубы были, да уцелевшие вереи: лиственница – что ей. Знай только кивай головой и, собеседника вообразив, указывай: здесь вот была изба когда-то, то-то и то-то с нею связано, а тут домик стоял, не домик, а избёнка с замазанными глиной снаружи пазами, ютилось в этой избёнке многолюдное семейство немцев с двумя фамилиями: Крош и Шнайдер. Умер у них как-то самый старый и самый почтенный – дедушка Август, – смешным, нелепым в детстве казалось это имя, тем более что и подгадало так: скончался Август в начале августа, в тот же день, как говорили, в который, но не в Каменске и много лет назад, и родился, – хотя что тут смешного и нелепого? – и среди местных был Октябрин, и жена у него была Марта, литовка, и в школе учительница – Апрелина… хоронили Августа, а они на столбах по всему забору как воробьи сидели… а потом собрала их всех старуха Ирма, то ли жена, то ли сестра почившего, по-немецки о чём-то поплакалась и киселём по-русски из ведёрной кастрюли угостила и кроме киселя ещё чем-то… а после уж внук Августа, Крош Валерка, печенюшки с кухни им таскал, колбасу кровяную, и рассказывал, что там, в доме и в ограде, творится: лето было, рано все с сенокосом управились, всю ночь поминал народ Августа… ох, как горд же был тогда Валерка, ох как горд, более того, заносчив, неделю, наверное, тростил: чё, дескать, твой дедушка помер или мой, ну так и не рыпайся, мол, – а прозвище у него, у Валерки, было Галоша… у Галоши есть ответ, ты Галоша, а я нет… Устал, видимо, Карабан, завертел головой и говорит: