Зазимок — страница 53 из 56

– Полотенце из рук вырывается, пальцы сводит – не держат.

Махнул Осип Фанчику – остановил тот коня, бежит с табуретками. Поставили на них гроб, отдыхают. Тихий разговор, но разобрать, о чём – можно: хороший был мужик… честный, слова плохого о нём не скажешь… выпивать – выпивал, дак чё, с умом, по канавам в деревне не валялся… ну где когда, дак человек – чтоб без греха-то, не бывает… громко вздыхают: все, мол, там будем, Господи, тут-то так оно только – пристанище временное…

Рот открыл, шумно дышит Игнат Захарович, но не отпыхивается у него – тепла нет в теле; ноги в коленях трясутся мелко – будто догнал всех только что Игнат Захарович и ещё не очурался.

Там, у ельника, на горе, как на скале коршун, стоит кто-то и руку к глазам козырьком приставил, словно солнце бьёт в них и смотреть мешает, другой руки будто нет, другая за спину будто спрятана, как на картине какой-то… у полководца…

«Митя», – подумал Иван, на этом и пресеклась его мысль, угасла, как догоревшая спичка.

– Марышев там, ли чё ли? – гадают старухи.

– Да какой, девка, Марышев! Марышев поросёнка колол, с мясом дома возится.

– Да како же дома, чё болташь, а вон, у Фанчика-то на телеге, кто как не Марышев!

– Я и не вижу…

– Ну дак!.. С мясом-то долго ль там управиться…

– Митя, – сказал кто-то и не добавил ничего больше.

– Митя, – все согласились.

Нонка за полотенце хватается.

– Понесу, – говорит.

– Сама себя бы донесла, – очурывают её старухи.

– Иди отсюдова, бичиха, – гонит её от гроба Малафей. – А запоёшь ещё, по мордасам схлопочешь, это мигом.

– Уты-нуты – руки гнуты, – огрызается Нонка. – Тронешь, чувырла, нос откушу, как у меня будет.

– Всё, сифиличка! Сказано – делай, – негодует Малафей. – Не заставляй меня психовать.

Оттеснили старухи Нонку, стали милицией её стращать простодушно, а Нонка в ответ им все местечки перечислила – так, скоренько, как заученное, – где и в каких позах видела она их, старух, вместе с милицией, но к гробу больше не лезла.

Снова пошли: не ходят с ношей такой торопно, а тут ещё и слякоть – ноги разъезжаются. Но не ворчит отец, чем-то другим занят, а потому и не спешит, а потому и безразличен будто. Ещё одну улочку миновали, на ней к идущим ещё кто-то присоединился, разговору добавилось, а смысл его остался прежним: хороший был мужик, многих спас от худого, а коли чё, дак справедливо… и: все окажемся там, Господи, помилуй…

Выбрались на пустырь – не пустырь, а поле, – полем теперь дорога до самого кладбища. Сколько тут? Кто замерял? Никто шагов и не считает. Разве что он, Иван, – на сапоги, грязью облипшие, глядя, чтобы со счёту как будто не сбиться. Ток проходя, ворон всполошили – вырвались из пустого, гулкого помещения, красное узрев, разгалделись, ветер их подхватил и, хвосты им взъерошив, поволок всей стаей к ельнику: ветви погнув, расселись с руганью на ель. Тут, возле тока, снова остановились, снова красное определив на табуретки. Одни старухи другим передали крышку – те теперь её понесут. Не оборачивайся на Каменск – тоскливо… вспомнится многое, чему не рад сейчас будешь… Время будто мигнуло – вылетело из сознания… Донесли до кладбища в этот же день, кажется, хоть и не близкий путь, километра два от крыльца, не меньше, не о них, правда, речь, не о километрах…

Поставили гроб под черёмухой. Болтается на ней один лист – крепок сторожок, проклят листом, наверное: надоела болтанка, покоя хочется. Кресты, кресты, кресты, кое-где – звёзды на тумбах… Вылиняли венки, поблекли цветы бумажные – и у них осень. Спустился в могилу Карабан, положил поперечины. Склонилась, заглядывает на него Нонка и гундосит, безносая:

– Там, глист, и оставайся… В деревне без тебя спокойней будет.

– Как стегану сейчас, – ей Малафей. Сказал и верёвки под домовину просунул.

Закроют крышку, забьют гвозди, и – отдавай земле, не медли, та уже и рот разинула: не на чужое, на своё собственное – на ней жил, ею питался, по ней ходил человек и… сотворён-то…

Тихий лес. Здесь и ветра нет, и носа он сюда не кажет, только дружок его вертится, сквозняк кладбищенский, лист потрепать – у него и силёнок-то, на другое не хватит. Упали с черёмухи отцу на лицо две капли, на веки прямо, и не разбились, стекли по вискам, как бусины хрустальные. Взглянул на них Иван – и не удивился; и других чувств, кажется, никаких – будто плыл долго, на берег выбрался и впал в беспамятство. Только тот мальчик, маленький, босой, который так и не высказал тогда – ни тогда, ни позже за всю свою жизнь – слова такого: папочка! – взметнулся, забился, как в падучей, пришёл в себя, попробовал вырваться, но в горле застрял и задохся, задохся и скорчился. Подкосились ноги – так, будто сзади кто подкрался, полоснул ножом и перерезал сухожилия. Упал коленями в глину. Ткнулся щекой в щетину белую. Сказал:

– Папка, – пустым, бессмысленным, бумажным, как цветы на могилах, ощутил это слово, не умом ощутил, а сердцем, но не своим будто, а того, задохшегося в горле мальчика, и сказал:

– Отец, – и легко стало, легко; заплакал…

Отец.

Сорвался лист с черёмухи, упал отцу на руку.

А потом смотрел кто-то на скоро растущий холм бурой глины, брёл кто-то обратно в село, входил в дом кто-то, мыл руки, раздавал гостям полотенца, садился за стол, пил водку из доверху полного стакана не закусывая, видел – не видя, слышал – не понимая слов собравшихся за столом людей, и думал: не помню… не помню… ничего не помню…


Проще всего так в этом и разбираться: темно – значит, ночь; светло – значит, день. Вот и выходит, что ночь сейчас, но ближе к утру, а не к вечеру, потому что восток бледней, чем запад, запад мрачен. Ночь – это точно, трудно в этом усомниться, но светится не восток, а Елисейск и Милюково. Только в Каменске ни огонька – линию так, значит, и не наладили. Тихо кругом, даже крыша от тишины такой трещит, может не выдержать. И тут, в доме, тихо, но только истекшую минуту, а потом шевеление – это проснулся Малафей, вскинул голову, глянул на Ивана, затем – на Осипа, что за столом сидит, потом – на Карабана, что с ним, с Малафеем, рядом, бочком на диване пристроился, а после так: увидел Нонку, как на пляже навзничь у порога развалившуюся, осмотрел её внимательно, признал, сердито кхекнул, выругался вычурно и говорит:

– Во, пускай в дом такую, полюбуйтесь-ка – опрудилась, сука безносая! Ничего пакостней пьяной бабы в жизни никогда не видывал и ничего придумать гаже не могу. Чё ты её, Иван, не гонишь? – сказал и снова уронил голову на валик дивана. И снова уснул.

– Не знаю, Ваня, – говорит Осип, на Малафея ещё глядя, – не знаю, – теперь туда, на звук, глазами обратившись – из детской комнаты донёсся голос Сушихи.

– Тебя, – говорит Осип.

– Слышу, – говорит Иван. Поднялся, пошёл к старухе. Сидит на кровати Сушиха, на коленях локти, будто на огонь уставилась и треску его внимает.

– Не усну, – говорит. – Проводил бы до дому, милой, и так загостилась.

Пошли. Держится за рукав его куртки. Долго шли, хотя и живут так: через лог, дом против дома. Говорит Сушиха:

– Ишь чё, хошь глаз коли, али слепа, дак так, что меркнет бытто… ладно ещё, калоши надеть надоумилась, в одних-то тут пимах – шаг ступил – и наскрозь… эвон чё… аж хлюпает… – и ещё что-то говорит Сушиха, но не слышит Иван, то ли оттого, что в себя погружён, то ли потому, что дремлет, лог уж пересекли, тогда снова будто слух обрёл:

– …мать одна, милой, отцы разные…

– Какие отцы, баба Дуся? Отец один, матери разные…

– Да нет, нет, не слушаешь ты меня, – говорит Сушиха, – верно и делашь – любого заболтаю… Мать одна, говорю, это про Еву я, а отцы разные… у одних – Адам, тот простодушный был… а у других – ну и называть не стану… сам небось знашь… тот, что в саду-то райском всё вертелся…

– У-у, – говорит Иван.

– Да эт я так, сыночек, – говорит Сушиха, – и не про Нонку… Бог ей судья.

– Да я понял, понял, баба Дуся, – говорит Иван.

– Не вижу ни рожна, дак и мелю язычишком… всё хошь чё-то, – говорит Сушиха. – Эдак-то до того порой договорюсь… нонче аж страх пронял, додумалась, бытто жись эта и есь тот самый Рай сказанный, а уж как отсюда выбыл, туда попал, дак и не знашь, как оттуда выбраться, рад бытто и в собаку, и в кошку, али в дерево како обратиться, лишь бы на солнышко поглядеть, хожу, увижу чё и думаю: вот, мол, сходство-то еслив есь, вот, мол, в коровке этой той-то бабёнки душа, поздороваюсь, поприветствую, ель на задах в моём огороде из земли вытянулась, как увидела, ажно ахнула: Степан мой и есь Степан, такой же был ершистый – не побьёшь, не погладишь…

Близко, в гору только подняться, так и называется которая: Сушихин угор. На гору вступили, гора – не зрительно, кого ж узришь во тьме кромешной, по памяти да ногами опознанная. Отдышалась старуха. После уж и до крыльца добрались.

– Тут уж я сама, милой, – говорит Сушиха, – тут уж я, хошь и совсем когда ослепну, дак пальцы подскажут… и привычка – век идь целый топчусь по одному месту… Тупай, в избу уж не зову, не прибрано у меня, да и у тебя гости, а то бы выпроводил всех, скоко уж дней сидят, на их не напасёшься, так и жить, позволь, останутся, а им чё, совись, была кака, и ту пропили…

– Ладно, баба Дуся, ладно, выпровожу, – говорит Иван. – Пока мне с ними легче… Спасибо тебе за всё.

– Чё уж ты так, – говорит Сушиха, – не по-родственному… Мы с Тасей родство наше выплакали… Како спасибо, – и рукой в стену, и ногой на ступеньку крыльца. – Тупай, тупай, меня не переслушашь, уж как начну чё… и без останова.

Попрощался. Путь обратный проделал. На лавочке возле дома своего посидел, но недолго – смутило прошлое и в избу погнало, посулив, будто там, в избе, спасение.

Карабан, Нонка и Малафей за столом разместились – подремали немного, оживились, – скоро присутствием своим дом во двор заезжий превратили – уютнее им так; кто с кем ругается, понять трудно, да и надо ли? Нет Осипа, ушёл: в город ехать, на работу – вставать ему рано. Гости: