Здесь и теперь — страница 29 из 61

Хорошо помню: руки закинуты за голову, окно прямо против меня. Бездумно. Безмятежно.

Но вот в заоконном пространстве образуется, приближается прозрачная, сотканная из голубого и золотистого света фигура человека.

На нём что‑то вроде хитона, ноги в сандалиях. Он проходит по воздуху сквозь стекло окна, наискось пересекает комнату, вдруг на какую‑то секунду поворачивает ко мне измождённое лицо, наши взгляды встречаются.

Невыразимая словом, горячая волна окатывает меня изнутри.

А человек уже исчезает в стене, там, где висит карта земных полушарий.

3

— Хреновые твои дела, Крамер, — говорит знаменитый поэт, тот самый, благодаря которому я попал в Литературный институт. Он гоняет ногами футбольный мяч по ковру своего кабинета, по холлу, по всей квартире. Я молча следую за ним, слушаю с бьющимся сердцем. — Прямо скажу, хотят тебя, космополита, выпереть. Взят после школы, жизни не знаешь, и тому подобная фигня. Да ещё Крамер. Сам подумай. Ты не кисни. Пока что я тебя отстоял, добился, чтоб послали на практику изучать эту самую жизнь. Так что шпарь в институт, оформляйся. Поедешь на июль и август в город–герой Сталинград, поработаешь в областной газете. Может, и в самом деле полезно, шут его знает? Николай вот услал Пушкина на саранчу, а тот «Цыган» сочинил и ещё кое‑что!

Перед отъездом захожу в парикмахерскую, зачем‑то прошу сбрить наголо густые юношеские волосы и вот в таком диковатом виде, без кепки появляюсь под знойным солнцем Сталинграда.

Для начала меня усаживают в отделе писем. Отвечать авторам присылаемых стихов и прозы. Стихов больше, чем прозы. В сущности, сплошь стихи. Сплошь — борьба за мир («Да неужели вы и в самом деле думаете, что боретесь за мир, сочиняя эти вирши?»). Стихи о берёзках (а почему именно о берёзках, а не о тополе, сосне, липе?), стихи об отгремевшей войне с обязательной рифмой «пламя — знамя», стихи о стройках — «Восстановим страну из развалин, как велит нам великий Сталин».

За месяц этой деятельности я бы совсем одурел и забыл всё, что знаю о жизни. Если б не Волга.

Свежим утром входишь в её мощное течение, отдаёшься ему, плывёшь к далёкому другому берегу. Посередине устанешь — ляжешь на спину, и несёт тебя прямо в Каспийское море.

А над головой небо в стрижах. А вон коршун повис. Струи холодят обритую голову, вымывают редакционную чушь. Плывешь один посреди России, безвестный, никому, в сущности, не нужный, разве кроме мамы…

Потом, на другом берегу, отлежишься на теплом песочке и шлёпаешь вверх по течению. Мальки тычутся в щиколотки. Далеко приходится идти, далеко тебя отнесло, Артур.

А после плывёшь обратно, снова пересекаешь этот живой поток с его рыбами, самоходными баржами, пароходами. И город, ещё весь в развалинах, вырастает перед глазами. «Восстановим страну из развалин, как велит нам великий Сталин…»

Однажды завотделом опускает на мой столик четыре толстые, как кирпичи, папки. «Отрецензируй. Очень вежливо. Очень ответственно. Переслано из обкома».

Убежденный, что это многотомный роман, с интересом развязываю тесёмку верхней папки. О ужас! Это история партии, «Краткий курс», переложенный стихами. Зарифмовано все, даже фамилии, фракции большевиков и меньшевиков, даже даты. «Для лучшего усвоения трудящимися в политучёбе».

Кладу перед собой чистый лист бумаги, чтобы выписывать цитаты, начинаю покорно читать. Но это же невозможно! Нет сил продвинуться хотя бы далее полстраницы — во мраке бездарной затеи нет и не может быть даже проблеска света.

Решительно волоку папки в кабинет заведующего отделом, грохаю их на стол. «Извините, я не член партии, а тут нужен специалист, тем более посвящено гению всех времен…»

Он поднимает на меня взгляд, мгновение смотрит, но крыть ему нечем.

В результате меня отправляют в отдалённый район за очерком о начавшейся уборке урожая.

На следующий день еду в дряхлом, довоенном автобусе куда‑то в сторону Дона, в станицу Степановскую. Вышло вроде бы в наказание, а я счастлив: мне девятнадцать лет, первая в жизни командировка!

Еду, не ведаю, что через день произойдёт, может быть, самое рискованное приключение в моей жизни. Все‑таки хорошо, что человек не знает своего будущего. Ну а если б я знал? Отказался бы поехать? Вряд ли…

Автобус пылит и пылит бесконечным просёлком, неторопливо прихрамывают за открытыми окнами колченогие столбы телеграфа, до горизонта тянутся опалённые суховеем поля пшеницы. Стоит нестерпимая духота.

Падает и никак не может упасть за горизонт багровое солнце.

К вечеру автобус наконец въезжает на пыльную площадь и, распугивая кур, останавливается у скамейки и шеста с фанеркой, на которой написано «Станица Бахчевая».

Выясняется, что дальше, до Степановской, нужно добираться попутным транспортом. Немногочисленные пассажиры растворяются в спустившихся сумерках. Я остаюсь один.

Лишь к ночи, когда в небе затрепетали звезды, слышится отдалённый вой мотора. Выбегаю навстречу слепящим огням фар, отчаянно машу.

С грохотом притормаживает полуторка.

— Куда вы едете?

— В Степановскую.

И вот уже, счастливый своей удачей, мчусь в грузовике. Свежий ночной воздух врывается в кабину.

Неожиданно машина резко сбавляет скорость. Медленно ползёт по степной дороге, неразличимой под звёздами.

— Не всюду ещё разминировано, — отвечает шофёр на мой незаданный вопрос. — Такая круговерть была. До сей поры цельные поля не сеются — мины и мины… Ты откуда?

— Из Москвы.

— Из Москвы? Тогда скажи: почему церковью никто не поинтересуется, что в Высокой станице? В Степановской‑то и нет ничего, и народ какой‑то…

— Какой народ?

— Казачье. Долго под немцем были.

— А вы не местный?

— Не. Вот послушай, поезжай ты в Высокую. Там есть церковь. Люди говорят, и не раз я этот слух сам слышал, древние книги там, не машиной писанные, а рукой. Ведь искрутят те книги на цигарки, и никто не узнает, что написано. А ведь и до нас учёные люди были. И, должно, не дураки.

— Где эта Высокая?

— Километров сорок от Степановской. Пешком дойди, а съезди.

— Ладно. Попробую. — Я уже знаю, что обязательно доберусь до церкви.

…Мы въезжаем в Степановскую. Огней в окнах не видно. Качается единственный фонарь над чем‑то вроде продуктовой лавки. То ли люди толпятся вокруг, то ли тени деревьев.

— Здесь бабка Шура живёт. Постучись — пустит, — говорит шофёр, тормозя возле покосившегося плетня. — А я сдам в эмтээсе солярку и обратно.

— Спасибо.

Денег он не берет. И отъезжает, лишь убедившись, что маленькая сухая старушка впустила меня в хату.

Бабка Шура зажигает керосиновую лампу — трёхлинейку, ставит на стол банку с простоквашей и миску, где лежит несколько холодных картофелин.

— Хлеба нет, — горестно говорит она, поглядывая, как я расправляюсь с ужином. Потом показывает на ветхую лестницу: — Там сено.

Взбираюсь наверх, располагаюсь на сене, свежем, ещё пахнущем степью.

Неведомая церковь не выходит из головы. Я только что окончил первый курс, на четвёрку сдал древнерусскую литературу, и лавры Мусина–Пушкина, открывшего «Слово о полку Игореве», теперь не дают мне уснуть. Внизу кто‑то тяжко и мощно вздыхает. Я замираю. Потом догадываюсь, что там в хлеву, наверное, спит корова. И засыпаю тоже.

Глава пятнадцатая

1

Я сидел в цокольном этаже студии, в одной из тесных монтажных, и занимался сборкой фильма.

После случая с Игоряшкой не мог заставить себя доснимать номер. Это сделал на следующий день оператор. Он же со своими наездами–отъездами снял детские рисунки на тему «Космос».

То ли действительно сыграл роль визит Витьки Дранова, то ли незримые тучи сгущались медленно, но пока меня никто не трогал.

Из всего процесса создания кинофильма единственное, что по–настоящему захватывает, — монтаж. Даже скудный материал маленького «Поздравления» давал почти неограниченные возможности для эксперимента, для творчества.

— Монтировать! Да это же дело, равное Господу Богу! — сказал я в сердцах монтажнице Люде, которая сразу предложила, не мудрствуя лукаво, за одну смену склеить номера вперемежку с рисунками, подложить фонограмму и досрочно сдать «Поздравление» худсовету. — Есть у вас какие‑нибудь другие дела — идите делайте их. И сегодня. И завтра. А я как‑нибудь справлюсь сам.

Люда для вида скорчила обиженную гримасу, показала, где, в каком порядке лежат в жестяных коробках дубли и фонограммы, и упорхнула.

Я вынул из коробки первый ролик плёнки, приклеил раккорд, зарядил в аппарат, нажал ногой педаль под монтажным столом. Передо мной на маленьком экране возникла Машенька. Это оказался сплошь крупный план. Одно только лицо кружащейся в танце девочки. Оно было грустным. Ни лучистых глаз, ни милой пробуждающейся женственности, невинного детского кокетства — всё, что было столь заразительно тогда, у них дома, всё исчезло.

Я должен был это предвидеть. Ведь Левка, её отец, её папа, уезжал, уезжал навсегда — какое тут веселье! Добросовестность, старание — больше ничего, никакой эмоциональной информации дубль не содержал. Это был режиссёрский брак.

Я посмотрел ролики со средним и общим планами танцующей девочки. Их ещё можно было пустить в дело.

Склеив наиболее выразительные кадры из этих роликов в одну монтажную фразу, запустил их под фонограмму цыганского танца, и тут пришло в голову, что для начала можно использовать и крупный грустный план. Отрезал часть этих кадров, подклеил скотчем к основной ленте. Снова запустил её под фонограмму.

— Артур, можно посмотреть, как вы работаете? — в монтажную вошла Наденька.

— Пожалуйста.

— Давно хочу спросить: откуда взяли вы эту прелестную девочку? — спросила Наденька, усаживаясь рядом и глядя на экран.

— А она не кажется грустной? — Я запустил ленту сначала.

— Если и есть грустинка, то в ней вся прелесть.

— «Грустинка»! Ох, Надя, не люблю этот словарь. Из передачи радиостанции «Юность»… А что, если подложить сразу после этого плана рисунок «Парящие звёзды» и положить на него звуки танца?