«Здесь начинается ад» — страница 72 из 131

Кому это нужно? Надо скорее от всего избавиться и все забыть. Забыть – как дурной, очень дурной и страшный кошмар. А если не рассказать и забыть? Избавиться от кошмара – и все!

Вдруг Вика поняла, осознала всем своим существом, что «ЭТО» – забывать нельзя. И если она останется жива, что вряд ли, конечно, она посвятит свою жизнь тому, чтобы помнили. Все помнили. Всегда помнили.

А по Литейному идти еще тяжелее. В начале морозов тут лопнул водопровод. Застоявшаяся в трубах вода залила льдом проспект. Какое-то время жители окрестных, и не только окрестных, домов ходили сюда за водой. Совершенно не обращая внимания, что рядом, вмерзшие в лед, лежат трупы.

Морозы…

Немногочисленные «труповозки» не успевали собирать тела горожан с улиц, дворов, парков Ленинграда. Мороз, убивая одних, спасал других от эпидемий.

Санки скрипят полозьями по льду Литейного. Сил нет, чтобы остановиться. Надо идти, надо идти…

Вдруг Вика вспомнила Джека Лондона. Белое безмолвие… Да… Город превратился в белое безмолвие.

Где-то прогрохочет по льду асфальта полуторка, где-то послышится рев самолетов, где-то заскрипят доски обрушенных пролетов… но все это вместе – безмолвие.

Вдруг Вика вспомнила один из рассказов американца. Там один дядька вез на Аляску пять тысяч яиц. Или не пять? Или не пять тысяч, а пять тысяч дюжин? А какая разница? Вез, вез… А они взяли и протухли. Пять тысяч яиц! Ну пусть и протухших! Ну пусть хотя бы одно!

В ноябре Юта достала овсянки – двести граммов. Они два раза сварили из нее овсяный кисель. Да. Именно так. Два раза. Процедили первый раз – отжали через тряпочку. Оставшееся в тряпке – проварили еще раз. Из оставшейся соломы сделали лепешки. Вот вам и обед из трех блюд.

Если бы она могла, то девочка потрясла бы головой, чтобы отогнать мысли о еде. Но сил не было. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что она была закутана в несколько платков так, что торчал только нос да глаза, Вика не услышала, как тот фотограф, сделав несколько нетвердых шагов, щелкнул своей камерой ей в спину.

Она просто шла и шла по Литейному проспекту.

А над ней смыкались крышами дома Ленинграда.

Глазницы окон были перекрещены бельмами газетных полос, были выбиты огнем пожаров, и, вздымая опаленные брови, дома изумлялись людям: «Люди! Что же вы делаете с нами?»

Десятки, сотни, порой тысячи килограммов тротила обрушивали их. Мороз трещал кирпичами и бревнами. Снег продавливал крыши. Но дома держались, как держались люди. На последнем вздохе, на последнем издыхании. Дома принимали удары бомб на себя, порой не выдерживая и погребая под осколками своих тел людей.

Но город… Город держался.

Держалась и Вика, шаг за шагом приближаясь к Литейному мосту через Неву.

Шлагбаум был почему-то закрыт. Она постояла, тяжело выдыхая морозный воздух.

Подошла к часовому, навалившемуся на гранитную стену набережной.

– Дяденька!

Часовой молчал, в светлых глазах его отражалось пасмурное небо Ленинграда.

– Дяденька! На Петроградку бы нам пройти!

Часовой молчал.

– Дяденька, у меня пропуска нет, а маму похоронить надо.

Вика подергала часового за рукав. Тот выронил винтовку и упал на мостовую, гулко стукнувшись затылком, так, что слетела шапка. На замерзшие его глаза тихо падали редкие снежинки. И не таяли.

– Дяденька, вы меня извините, пожалуйста. Вы на меня не ругайтесь.

Вика, тяжело нагнувшись, прошла под шлагбаумом и потащила санки за собой.

Мертвый часовой. Мертвый мост. Мертвый город. Мертвая мама. Живая девочка. Мертвая Нева.

Да такая ли Нева мертвая?

Вот – то тут, то там – пробиты проруби. К ним тянутся бесконечные вереницы ленинградцев.

Чернеет купол Исаакия. Биржа и Ростральные огни на стрелке Васильевского. Вдалеке, у Адмиралтейства, виден вмерзший в лед корпус какого-то крейсера.

Шпиль тоже стал из золотого – черным. Черное и белое – цвета войны для Ленинграда.

На другой стороне горбатого моста Вику встретили живые.

– Эй, бабка! А ну иди сюда! – заорал лейтенант. Если бы Вика не была дочерью летчика, она бы не догадалась, что это разводящий караула.

– Пропуск давай, старая, – рявкнул лейтенант. Возрастом чуть старше Вики.

Она в ответ покачала головой:

– Дяденька лейтенант, у меня нету пропуска.

И стащила платки с лица.

– Я маму на кладбище везу, дяденька лейтенант.

Она внимательно, как смотрят младенцы на пороге жизни и старики на пороге смерти, посмотрела на военного.

Тот осекся. Сглотнул:

– Документы-то есть?

Она молча смотрела на него.

– Сколько лет-то тебе? – у лейтенанта задергалась щека.

– Четырнадцать, товарищ лейтенант. Можно мы пойдем, а то нам некогда…

– Сидорчук… Сидорчук! – опять рявкнул лейтенант.

– Туточки! – отозвался один из бойцов.

– Проводи ее в караулку. Напои хоть кипятком, что ли…

– Дык опять же нарушение… А! – махнул рукой Сидорчук. – Иди сюда, доча, иди за мной. Мамку тока у дверей оставь. Ничо ей уже не сделается.

В караулке было тепло. Так тепло, что Вика стащила платки с головы.

Сидорчук усадил ее около печки. Чего-то пошебуршал в своем сидоре. Вытащил оттуда кубик сахара и протянул его Вике.

– Вприкуску давай. Вприкуску – пользительнее.

И отвернулся, наливая кружку кипятка.

– Спасибо, – прошептала Вика, схватившись за сахар.

Тепло внезапно ударило со всех сторон. Захотелось вдруг спать. Спать, спать, спать…

– Э! – вдруг ударил ее по щеке Сидорчук. – Ну-ка, держи себя в руках. На, пей.

Он протянул ей горячую кружку с обжигающим кипятком.

– Тебя как зовут, девчоночка?

– Вика, – прошептала в ответ Вика.

– Накось, жри давай, Вика, – протянул он ей тоненький кусочек хлеба.

– Спасибо, дяденька, у меня есть, – с этими словами она медленно показала ему свой хлеб.

– На потом оставь. Жри, что дают. Потом – не будет.

– Сержант, ну как она? – распахнулась дверь.

– Квелая совсем, товарищ лейтенант.

– Эй!

– Вика ее зовут, товарищ лейтенант.

– Вика!

Та кивнула, тщательно пережевывая хлеб.

– Вика, маму оставь тут. Послезавтра будет машина. Увезут твою маму до Пискаревки. Я обещаю. Иди домой, девочка.

Она промолчала в ответ. Боялась выронить крошку изо рта. Когда прожевала – ответила:

– Нет, я обещала…

– Кому ты обещала, Вика?

– Маме обещала, Юте, папе. Я одна осталась, товарищ лейтенант… Простите меня, пожалуйста…

– А… А папа?

– Пропал без вести. А Юта – умерла тридцать первого декабря. Я одна осталась, товарищ лейтенант. И часовой ваш умер на той стороне. Извините, пожалуйста.

Тщательно и аккуратно слизнув крошки с ладони, Вика встала, снова закуталась в свои платки и подошла к двери.

Потом остановилась, словно впитывая в себя тепло, посмотрела на солдат. И, еще раз извинившись, исчезла в морозном тумане, белым клубком ввалившемся в караулку.

Потом она было натянула веревки санок и попыталась сделать шаг. Но на плечо ее вдруг опустилась рука.

– Доча, дай-ка я. Мне сподручнее. Провожу тебя маненько.

Сидорчук осторожно перехватил веревки и сам впрягся в санки. Так и пошли по Арсенальной набережной – боец и девочка.

Ленинградский ветер вдруг хлестнул ледяной крупой по бледным щекам.

Вика отвернулась и…

Громадные кучи темнели на площади Финляндского вокзала под ногами у памятника Ленину.

– Что это? Дрова? – шепнула она.

Сидорчук не услышал ее. Нагнувшись, он оттопырил ушанку, завязанную под подбородком:

– Что, доча?

– Это дрова, да?

– Дрова, маленькая моя, дрова… – и сжал губы. И она сжала губы.

Как же так? Город, люди в нем умирают от холода, коптят в буржуйках книги – КНИГИ! – а тут дрова? Почему нельзя эти дрова раздать ленинградцам? Ну почему?

А Сидорчук поспешно прикрыл глаза девочки от ветра, дувшего почему-то с противоположной стороны….

Пусть лучше она щурится от ледяного, пробирающего до костей невского ветра, мчащегося со скоростью «Красной стрелы». Но пусть она не видит горы людей, замерзших около Финляндского вокзала. Чернеющие горы людей.

Они приходили сюда с талончиками эвакуации и ждали. Ждали поезда до Кобоны, а оттуда…

Но поездов было мало. А холода было много. И было много голода, и много бомб и снарядов. И ленинградцы умирали на площади у Финляндского Вокзала Спасения, но не сдавались. Умирали, но не сдавались. Молча умирали, безропотно, покойно. Приходили и умирали. И не сдавались так же – молча, спокойно и уверенно.

Она молчала, глядя под тяжело шаркающие ноги. Сидорчук чего-то бурчал в усы, заледеневающие на глазах. Санки скрипели по льду за спиной.

По Неве бродили в разные стороны люди, черными точками темнея на белом льду. Ветер усилился, и поземка оплетала ноги.

Сидорчук опять что-то буркнул.

– Что? – не поняла Вика.

– Я тебя недолго провожу, чай в карауле мы. Вона до дота того. Видишь?

Вика помотала головой.

– Ну, вона куча у ворот в тюрьму, видишь? Это и есть дот. Знаешь, что тут тюрьма-то?

Вика кивнула. Она знала, что это тюрьма. Кто же не знает – что такое «Кресты»? Раньше здесь томились народовольцы и большевики, потом враги народа. Интересно, а кто сейчас там сидит?

– Не боишься, девочка?

Она удивленно посмотрела на Сидорчука:

– А зачем? Они же в тюрьме!

Сидорчук хмыкнул. Действительно… Бояться надо бандитов, которые на свободе. Да и сажают сейчас не всех. Бандитов и людоедов расстреливают на месте. Нечего на них хлеб переводить. Сидорчук лично расстрелял двух бандюков, которых случайно поймали на месте преступления. Напали на женщину, решив отобрать продукты. Да та успела крикнуть перед смертью. А взвод мимо проходил. Ну и… Не дрогнула рука, и сердце не шевельнулось.

– И правильно, – сказал боец. – Чего их бояться? Они под охраной. Не бойся, доча, не бойся.

Охрана… В те жестокие дни охрану самой знаменитой тюрьмы несли женщины да старики. Остальные – ушли на фронт. Но побегов не было. Всю войну – не было. Или просто некуда было бежать?