Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции — страница 51 из 73

Молодая Россия»), и у патриотов-евразийцев (кламарское левое крыло, «Версты», «Евразия»), и у военных. Понятно, что и художественное творчество не было пущено на самотек. К молодым футуристам-дадаистам стал теперь с регулярностью выезжать знаменитый футурист Маяковский, и понятно, что снаряжал его в путешествия опытный чекист Осип Максимович Брик, большой теоретик авангарда.

Конечно, каждое новое появление Маяковского в Париже были впечатляющим: глядите, голодранцы, как живется авангардистам в стране свободы. Ездит человек в Париж чуть не по два раза в год, карман у него полон денег, одет он с иголочки во все британское, а стихи, а голос… Может себе позволить и в карты, и на бильярде, и автомобиль прикупить, и шофера нанять, имеет право носить оружие, да и жена у них с Бриком, говорят, бесподобная… (одна, впрочем, на двоих). И какие командировки — в Париж, в Нью-Йорк, хоть на край света. Ясно и ежу, что для семьи Бриков это не только в плане искусств или в разведплане интересные были поездки Маяковского, но и в плане промтоваров, или, как любят говорить искусствоведы, в плане «синтетическом». Ну, а для парижского Союза художников каждый приезд Маяковского исполнен надежд.

Понятно, что для повседневной политической работы и чутких изменений тактики в Париже один Маяковский не мог быть использован (да и надоели ему все эти дадаисты очень скоро — сам Эльзе жаловался). Так что, был у них там и для повседневной работы кто-то, но кто за что отвечал, нам пока с точностью не известно. Скорей всего, агитпроп Ромов и тот же Илья Зданевич, который вел с Москвой переписку. Однако и этим тоже полностью доверить курс нельзя было: у обоих темпераменту излишек, вкусовщина, страсть к дадаизму. Но можно было ими руководить, хотя бы и по почте, хотя бы и в порядке семейной переписки. Не обязательно, чтоб из «главного штаба» директивной кодированной депешей или лично через Особую комиссию «Треста» (куда кламарские евразийцы, скажем, отправляли на совещание племянника Врангеля Арапова), а простым семейным письмом, скажем, через старшего брата Кирилла из Москвы. Хранится такое письмо от 13 октября 1924 года в архиве Ильи Зданевича, оно даже было предано гласности исследователем Р. Гейро. В нем никаких братских сантиментов, одно только дело. Вот как пишет старший брат младшему, парижскому: «Сейчас не надо силу своей энергии употреблять на критику: пассеистов, лефовцев, пролетпоэтов, имажинистов и пр. Наоборот, скорее контакт нужен с ними для общего дела. Необходимо изменить анархическую тактику разноса всех и всего и изолированности вследствие этого. Конечно, это не относится к белогвардейцам-эмигрантам: Бунин и пр.».

Вспоминается, что почти такой же совет давали в московской Особой комиссии «Треста» «проползшему через границу» евразийцу «Шмидту» (он же посланец кламарского крыла евразийцев, племянник Врангеля Арапов): не ссориться, а собирать всех «под общую крышу» для осуществления «общего дела». Ну, а какое будет общее дело, это будет указано. Впрочем, мы тут поднялись в очень высокие сферы. Вглядимся лучше в молодую толпу творцов, окружавшую не по годам зрелого двадцативосьмилетнего Зданевича, который уже познал и радость лидерства, и горечь разочарования. Он не так прост, как старые наивные эмигранты вроде Шаршуна, Ромова или Парнаха. Он знает, что даже там у них, на освобожденной родине, не всегда умеют отличить истинного новатора от какого-нибудь ничтожества вроде комиссара Штеренберга, еще недавно рисовавшего тут в Париже рюмочки-тарелочки. В частном письме одному из главных «отцов дадаизма» Ф. Пикабиа Зданевич позволяет себе кое в чем признаться, полушепотом (и в целях саморекламы):

«Я приехал из страны, где истинная жизнь искусства упрятана от посторонних взглядов под спудом политических событий. От имени этого искусства говорят люди необразованные и ничтожные, оказавшиеся на первом плане лишь благодаря политической конъюнктуре.

Но в то же время занавес скрывает грандиозный по своей оригинальности процесс чисто художественного творчества, и я прибыл сюда, чтобы сообщить о нем во всех подробностях…»

Что ж, не исключаем, что для того и прибыл.

Конечно, с молодыми гениями, которых ему доверено пасти, Зданевич никогда так откровенничать не будет, он для них жрец нового советского искусства. Они восторженно слушают его рассказы — как эти вот два друга, два птенца-художника слушают — Костя Терешкович и Борис Поплавский. Борис еще и стихи пишет, а Костя недавно читал в «Гатарапаке» доклад «Позор русского искусства», где разнес вдребезги «стариков»-мирискусников, выставлявшихся в Осеннем салоне. Обоим друзьям-художникам еще и двадцати нет, а Поплавскому и вообще, кажется, восемнадцать. Если б еще видел Зданевич, чем они занимались, эти два пацана, возвращаясь с доклада Какабадзе в «Гатарапаке»! Давид Какабадзе — серьезный человек. Ему за тридцать, он изучал физику и математику в Петербургском университете, потом занимался физикой и слушал лекции по теории искусства. В 1914 году вместе с Филоновым и другими обнародовал художественный манифест, а с 1920 года он в Париже. Пишет книги по теории искусства, изобретает стереоскопическое кино, занимается «рельефной живописью». Так что лекцию он читал очень серьезную. А эти двое — По плавский с Терешковичем — вышли после лекции на Монпарнас и видят — такое чудо: снег! Снег в Париже! Дошли до улицы Ренн и там затеяли играть в снежки. А потом в закоулке близ авеню дю Мэн, где скопилось уже порядком снега, стали лепить бюст Карла Маркса, про которого им вечно за чаем Ромов долдонил: «Прибавочная стоимость… Товар — деньги — товар…»

«Эх, деньги… Дадите три франка, Сергей Матвеич?»

Костю Терешковича Сергей Матвеич Ромов пригрел вскоре после того, как Костя добрался в Париж из Марселя. А в Марсель юноша добрался из Константинополя, где он был у англичан конюхом в полковой конюшне: большой оказался любитель лошадей, и лошади его любили. А в Константинополь Костя попал из Батума, где работал на чайной плантации. А уж как в Батум попал через Крым, так это и вовсе сумасшедшая история. Шестнадцатилетним мальчишкой пошел Костя добровольцем к красным, хотел воевать, а служил в медчасти. Они должны были санитарные поезда с пленными немцами сопровождать в Германию. Возможно, там и хотел Терешкович «спрыгнуть». Биографам он рассказывал, что давно уже мечтал о Париже — с тех самых пор, как увидел у приятеля своего отца купца Щукина в московской галерее все эти безумные парижские картины. Решил мальчик, что уедет в Париж и станет художником.

Позволю себе задержать ваше внимание на этом поразительном эпизоде из счастливого детства Кости Терешковича, благополучного, здорового, спортивного мальчика из благополучной московской семьи. Попал мальчик в щукинскую галерею самой что ни на есть авангардной французской живописи и решил, что станет художником, что станет вот таким художником, как эти французы, и вдобавок поедет в город Париж — куда ж еще ехать художнику?

Хочу остановиться на этом эпизоде, потому что нечто подобное писали и о Судейкине, и о Шаршуне, и еще о полудюжине русских живописцев в связи все с той же галереей Щукина или собранием Ивана Морозова, знаменитейших московских богачей-коллекционеров. Писали чаще всего восторженно (как еще можно писать об этих великих, бесценных, всему миру известных собраниях, прорубавших русскому искусству окно в Европу?)

Впрочем, не всегда так безоговорочно восторженно. Из редких (и уже поэтому интересных), не вполне восторженных отзывов мог бы сослаться на мемуары художника и коллекционера князя Сергея Щербатова, так вспоминавшего о самом Щукине, щукинской галерее и производимом ею воздействии в книге «Художник в ушедшей России», вышедшей в нью-йоркском издательстве Чехова полвека тому назад:

«Я любил посещать богатейшее собрание Щукина и беседовать с владельцем, когда никого не было, — с глазу на глаз, что позволяло искренне делиться мнениями и высказывать свободно мои мысли и недоумения.

По воскресеньям я иногда тоже ходил к Щукину, интересуясь уже не столько картинами, сколько контактом с молодым художественным миром Москвы.

В галерее с утра толпились ученики Школы живописи и ваяния, критики, журналисты, любители и молодые художники. Тут Сергей Иванович (Щукин. — Б. Н.) выступал уже не в качестве хозяина, а в качестве лектора и наставника, поясняющего, руководящего, просвещающего Москву, знатока и пропагандиста.

Перед каждым холстом он читал лекцию о той или другой парижской знаменитости, и доминирующей идеей была ех occidente lux (с Запада свет. — Б. Н.).

Перед холстами художников крайнего течения молодежь стояла разинув рты, похожая на эскимосов, слушающих граммофон.

Щукинские лекции и восторженные пояснения новых веяний живописи Парижа имели последствием потрясение всех академических основ преподавания в Школе живописи, да и вообще всякого преподавания и авторитета учителей: и вызывали бурные толки, революционировали молодежь и порождали немедленную фанатическую подражательность, необузданную, бессмысленную и жалкую. „Расширяя горизонты“, это парижское импортное искусство, как зелье, кружило голову, впрыскивало опасный яд, заражавший молодежь в учебные годы в Школе, а молодых художников сбивало с толку. Серов однажды в беседе со мной поделился своим ужасом от влияния, оказываемого импортируемыми из Парижа картинами крайних направлений на его учеников. „После перца школьные харчи не по вкусу, хоть бросай преподавание, ничего больше слушать не хотят. Каждый „жарит“ по-своему, хотят догонять Париж, а учиться не желают. Уйду! Мочи нет! Ерунда по шла!..“»

Рассказанное князем Щербатовым может объяснить и потрясение, пережитое мальчиком Костей, пришедшим с папой в знаменитую галерею к ее владельцу, папиному другу.

А кто ж был у Кости отец, что водился с самим Щукиным? О, отец его был не последний человек в Москве: директор Канатчиковой дачи доктор Терешкович. Главная была подмосковная психушка, эта «дача», и в детстве в московском дворе я не раз слышал угрожающее: