анного занятия, от опасного этого самокопания, от взгляда, обращенного внутрь самого себя; во всем здесь повинна, конечно, болезнь, с ее губительным последствием — бездеятельностью! Ох, этот взгляд в собственную душу, неотступный, инквизиторский, проникающий все глубже и глубже взгляд, эта мучительная, исполненная тревоги меланхолия… Неутешительное сравнение с двумя склонами: вначале — торжествующая полнота бытия, каждого мгновения проживаемой жизни, когда каждый день, каждый час — в непрестанном движении! — потом вдруг обрыв, пустота, застой и странная пропасть в душе, будто свербящая рана…
Правда, сегодняшнее пробуждение было не столь мучительным, как обычно. Он спал — спал даже в вагоне!.. И она рядом — тоже спит…
Осмотрел, как всегда, платок: сегодня он чист, никаких красноватых пятен, которые так пугали его весь месяц. Тиски, сжимавшие грудную клетку и заставлявшие его, как маньяка, подносить, на манер оперного певца, руку к левой стороне груди, словно немного разжались…
«Единственные, несравненные подлинные радости. Труд сам по себе был ценностью, которая все приумножалась и не была подвержена инфляции: жизнь приносила доход, а что касается наслаждений…»
Во время бесконечно долгих ночей без сна, которые, несмотря на зажатый в ладони шнурок звонка, были наполнены страхом (а вдруг коварство судьбы погрузит Анриетту в такой глубочайший сон, что в случае приступа она просто не успеет прибежать к нему со спасительной таблеткой!), он охотно перебирал в памяти все этапы «предыдущего» времени, и итоги немного успокаивали его — плоды проделанной работы. Воспоминания о былых наслаждениях оставляли его равнодушным, хотя когда-то… Да, теперь мысль причудливо изменяла масштабы прежних пристрастий. Успех оставался успехом, его нельзя ни перечеркнуть, ни разрушить. Но, странное дело, наслаждение с трудом всплывало в памяти. Память отвергала наслаждения. Те наслаждения, которые ценятся человеком, пока ему еще далеко до смертного часа…
Она по-прежнему спит.
Уже рассвело, за окном расстилалась плодородная равнина, досыта напоенная влагой, мелькала однообразная вереница ярко-зеленых сочных лугов, бежали рисовые поля и оросительные каналы, обсаженные рядами тополей с чутко дрожащей листвой. У горизонта обозначились горы, их вершины еще тонули в туманном мареве. Эти горы он должен был бы узнать, но он ничего не узнавал.
А ведь однажды он уже был в этих местах. Но за тридцать пять лет все меняется до неузнаваемости, война вносит в воспоминания все искажающую ноту — война и время… От испытаний той далекой поры в памяти осталась только картина передышки, целиком заполненной единственной радостью, символом самого драгоценного блага, отнятого теперь болезнью: свободы!
Нахлынувшая злость разбудила его окончательно, заставила повернуть голову в сторону другого дивана, где все так же безмятежно спала мадам Рени.
Он ощущал себя узником. Как странно, как мерзко все изменилось в жизни! Странная, мерзкая тюрьма, в которую их заточило супружество!
Во время ночных размышлений — а они с каждым месяцем, с каждой неделей становятся все упорнее, все беспредельней — этот ее преступный сон с беспощадностью напоминает ему о цепях, сковавших его самого.
Когда, точно четки, перебирал и отсчитывал он ночные часы, теряя последнюю надежду заснуть и при этом безумно боясь погрузиться в спасительное забытье, потому что кто знает, удастся ли ему снова, уже в обратном направлении, перешагнуть через этот черный порог, разве не на ее только помощь ему оставалось рассчитывать, не на ту быстроту и проворство, с какими она подбежит и подаст ему все эти разнообразные и сложные лекарства, предназначенные для того, чтобы поддерживать в организме баланс, благоприятный для работы пораженного недугом сердца?
Но можно ли полагаться на сон, который, вот как в это утро, так беспробуден, что оборачивается смертельной угрозой?
О, быть целиком и полностью во власти ее рассеянности, вечного ее легкомыслия и ребячливости! Она ведь всегда отличалась инфантильной бездумностью.
Хранительница жизни, она, из-за лежавшей на ней ответственности, важность которой Рени, качаясь на волнах разыгравшегося воображения, склонен был сильно преувеличивать, — она была сейчас хозяйкой его смерти.
По купе, где бледное свечение ночника противилось натиску занимавшегося дня, рыскало привычное чувство страха. Ну можно ли так беззаботно, так беспечно спать! Ведь она каждый вечер без его ведома оставляет его, по сути дела, без всякой помощи, на произвол судьбы. А теперь опасность возрастет еще больше. Шутка ли — за границей! Отправиться за границу в его теперешнем состоянии! Без врача, который всегда следил за всеми перипетиями болезни, за малейшим отклонением от привычного хода событий, столь важного особенно сейчас, когда гуморальное равновесие в организме поддерживается лишь лекарствами, точнейшей их дозировкой. А тут еще резкая перемена климата…
Это она, она захотела поехать, она потащила его за собой, вынудила, заставила, это все она, с ее возмутительным упрямством. Раньше ему еще удавалось хоть как-то сопротивляться. Но теперь больше не было сил на борьбу, он хотел теперь одного — покоя. Да, покой он обрел, но ценой своей независимости.
Она дышала размеренно, ровно, и он долго вглядывался в отрешенное лицо, наглухо запертое опущенными веками, лицо, где притаилась его смерть. Приступы гнева, с помощью которых ему удавалось хоть ненадолго удерживать опасность на расстоянии, всегда немного успокаивали его — он это знал, и это был еще один узелок на путах, скреплявших их невероятный союз.
— Нельзя иметь все!
Да что говорить, с этой точки зрения баланс был пассивным или, скорее, нейтральным, а союз их — застарелым недоразумением. Раньше его часто подмывало с этим недоразумением покончить. Но, несмотря на все бури и ураганы, недоразумение устояло, продержалось целых тридцать пять лет! А ведь все началось с простой случайности, в конце той войны, войны, пейзажи которой он снова видел сейчас за окном, совершенно их не узнавая, если не считать озаренного рассветными лучами озера — Рени вдруг вспомнил его, когда поезд шел через городок, где когда-то стояла их часть.
Из войны он вышел тогда невредимым, но безмерно усталым, разбитым морально и ощущал потребность в тихой гавани; ему хотелось создать семью, прочную традиционную семью, какой у него никогда не было…
То давнее сожаление, та давняя боль, потаенная и глухая, не имела ничего общего с нынешними его страданиями. Раньше, когда он не раздумывал, она напоминала о себе очень редко, зато теперь…
Боль? Слово было, пожалуй, неточным. Скорее, тайное, смутное недомогание, ощущение пустоты, нехватки чего-то важного — ощущение, которое он всегда торопливо гнал от себя. Он предчувствовал свою значительность. Он стал бы, он мог бы стать кем-то другим, если бы только… Впрочем, кем другим? Этого он не хотел знать. Он хорошо распорядился собой, извлек немалую пользу из своих способностей, и ощущение нехватки чего-то постепенно ушло, стало чуждым его натуре. Понадобилась болезнь, чтобы прежняя тоска опять подняла голову. Раньше он даже гордился, что не знал настоящего детства. В пережитых испытаниях закаляется наша сила…
Здесь пора сообщить, что мать Рени умерла, когда ему не было и четырех лет. Он не помнил ее.
С первых месяцев жизни его отдали в деревню кормилице. Женщина, которую он звал матерью, была простая крестьянка; он нежно ее любил, но ее образ — в силу времени, расстояния, а главное, в силу его неуклонного восхождения вверх, все больше отдалявшего его от корней, — понемногу тускнел. Рени старался сохранить прежние отношения, поддержать в себе прежнюю нежность, но нежность черствела и наконец превратилась в некое подобие долга; он часто — поначалу каждый год — совершал паломничество на бедную ферму, к бедным крестьянам Центральной Франции, но, увы, против судьбы, против очевидности не пойдешь: он, Рени, сделался господином, богатым и важным, а она так и осталась простой деревенской женщиной, которой, как и его молочным братьям, легче было объясняться на местном диалекте.
Мнимое воспоминание об умершей матери, об ее лице со старой фотографии, мало-помалу заняло место в его сердце и породило некое ощущение обделенности, той странной тревоги, которая, прежде чем в свою очередь уйти и быть забытой, какое-то время сильно терзала его, особенно в первые школьные годы, пришедшие на смену его раннему, деревенскому детству, — в трудные, самые трудные годы его жизни; он провел их в закрытом пансионе, которых теперь уж не встретишь и где царила сплошная муштра и зубрежка.
При поступлении в эту школу — Рени тогда исполнилось семь лет, и он, таким образом, достиг «разумного возраста» — ему сказали, что мать вовсе ему не мать и что настоящей его матерью была та незнакомая молодая женщина с пожелтевшим лицом на фотографии в овальной рамке и с траурной лентой; фотографию принес отец и вручил ее в тот момент, когда он переступал порог пансиона; все это было обставлено с некоторой торжественностью, которая показалась ему неуместной и бестактной.
Все его братья к тому времени умерли или вот-вот должны были умереть; братья умирали тихо и самым банальным образом — от детских болезней, которым в те времена приходилось платить роковую дань и избежать которых удавалось лишь детям самым крепким — таким, как он.
Впрочем, система принуждения, установленная святыми отцами, была так хорошо продумана, требовала от учеников такого прилежания и такой дисциплины, что он почти не отдавал себе отчета в пустоте, которая постепенно образовалась вокруг него. Он быстро утратил привычку думать об этом, он вообще надолго утратил ту пагубную склонность «думать», что так некстати вновь овладела им много лет спустя. Забвение было спасением. Должно быть, он уже тогда предчувствовал это. Обделенный всем на свете, но только не умом, он рано понял, что должен быть как следует вооружен — лишь тогда он сможет отвоевать у жизни все то, чего судьба не позаботилась даровать ему с колыбели.