Когда приходит очередь Оливье, он отвечает так громко, что его голос доносится даже через закрытую дверь. Бешеным галопом он перечисляет:
— Я нарочно разбил зеркало в передней, стащил у мамы из сумочки деньги…
Так становится известен виновник всех оставшихся нераскрытыми проделок. Он нарочно придумал такую хитрость, чтобы избежать наказания.
Время от времени каноник ловит меня:
— Теперь наша очередь.
Я отвечаю, что уже исповедовалась в пансионе. Он смотрит на меня, и я не знаю, куда деваться. Он начинает смеяться, и крест подрагивает на его фиолетовой пелерине, которая год от года все больше раздувается; он тычет в меня пальцем и говорит:
— Господь догонит тебя где-нибудь на повороте и превратит в великую святую.
И все потому, что во время крещения я подняла голову и сама открыла рот, чтобы вкусить крупицу премудрости.
С тех пор бог внушал мне сильную тревогу.
Вечером, стоя в дверях, я собираюсь с силами и прыгаю прямо в кровать, чтобы бог не успел схватить меня за пятку; я говорю ему:
— Господи, пожалуйста, забудь обо мне, сделай так, чтобы я не стала великой святой.
Однажды Клер застигла меня за этой молитвой и расхохоталась. Она, к несчастью, не принимает меня всерьез. Ждет, когда я вырасту. Она долго и судорожно потягивается, закладывает волосы за уши, зевает по-кошачьи, обнажая в улыбке два маленьких острых зуба в глубине рта; говорит:
— Вырастай поскорее, тогда я тебе все расскажу.
А потом уходит, нарочно переплетая ноги в розовых носках, ни разу не споткнувшись. Перед тем как открыть дверь, она оборачивается, бросает смеющийся взгляд через плечо, задевает меня мимоходом, но не ерошит мне волосы, ничего. Не касается меня.
Мы с Клер не целуемся, не пожимаем рук, даже не говорим «здравствуй». Ждем, когда я вырасту. Мы почти не знаем друг друга, потому что я живу в пансионе, а она часто уезжает на каникулы куда-нибудь в горы или к реке, не знаю точно, я никогда не прислушиваюсь, о чем они там разговаривают, мне это еще не интересно.
Встречаясь, мы не разглядываем друг друга. Лишь чуточку наблюдаем одна за другой, изо дня в день, и я замечаю, что у нее маленькие, квадратные уши. И держится она до того прямо, что порой даже выступают тонкие бедренные кости, точно два межевых камушка, ограничивающих крошечное поле живота. А то вдруг она измеряет сантиметром мой нос, потом свой и говорит:
— У нас с тобой самые маленькие носы в семье.
И это еще одно, что связывает нас.
Именно из-за Клер я и попросила отдать меня в пансион несколько лет назад. В пансионе тебя заставляют есть и заниматься гимнастикой, и поэтому быстрее растешь. И еще заставляют трудиться, там редко кто остается на второй год, вот вам и выигрыш во времени, чтобы поскорее со всем этим разделаться.
В июле, когда я вернулась из пансиона, как раз накануне смерти Клер, именно она открыла мне дверь; захлопала длинными ресницами, точно кукла с закрывающимися глазами, и сказала:
— Вот здорово, дружок!
За последний триместр я выросла на четыре сантиметра, но никому не заикнулась об этом, а она вот сразу заметила.
«Вот здорово, дружок», может быть, это был знак. В тот вечер толстобрюхие ночные бабочки сталкивались между собой со стуком, от которого становилось не по себе, врывались, кружась, под красный абажур моей лампы, а я, забравшись с ногами на кровать, в идиотской пижаме с изображениями Пиноккио, я глядела на Клер.
Клер широко распахнула окна; от лип, где ворочаются в листве две совы, старые наши знакомые, поднимался теплый воздух. Она вытаскивала охапками платья, все свои туалеты, раскладывала их на кровати, брала один за другим и, приложив к себе, смотрела в зеркало, чуть покусывая губу. Потом отбрасывала их и шептала про себя:
— Нет, не то.
Повернулась ко мне:
— Ты не проговоришься, обещаешь, клянешься?
Она достала спрятанный на груди голубой листок телеграммы, поцеловала его; прижала к губам, надкусила, изорвала зубами в мелкие клочки и наконец проглотила всю телеграмму целиком, съела по-настоящему.
Потом клубочком свернулась на своей кровати, как кошечка, и стала напевать:
— Хлоп и бум и тра-ля-ля, гликс, клюкс, флюкс и бум-ля-ля… — и от этих слов она смеялась и плакала. Глядя в потолок, она сказала: — Завтра — день феер-рического счастья. А потом — долгая скучная жизнь с новобрачным. А потом — единственные свидания с вами каждую ночь на Полярной звезде, на кончике хвоста Малой Медведицы.
Я прекрасно поняла, что новобрачный — это Ален, а об остальном ничего не спросила.
А после Клер побросала на пол все новые платья, которые купила ей мама к свадьбе с Аленом, влезла в ночную рубашку; взглянув в зеркало, отдала себе честь и белым языком пламени закружилась по комнате. Совсем задохнувшись, она остановилась передо мной; повторила, прижав руку к сердцу:
— Клянись, что не проговоришься!
Я не ответила. Притворилась, что сплю, натянув на голову простыню, и твердила молитву, которая меня усыпляет: «Господи, пожалуйста, забудь обо мне».
Утром Клер не захотела меня будить. Оделась при закрытых ставнях. Натянула спортивную блузу и джинсы.
Целый час накладывала на лицо косметику. Напевала, как человек, который ждет какого-то события, потом подошла к моей кровати.
— Послушай-ка, ты, не притворяйся, что спишь. Скажешь папе, что я выбрала серебряные ложечки в форме ракушки.
И все. Она не попрощалась, ничего не сказала. Уехала и умерла. Лучше бы она все мне открыла, если это и правда был знак, когда она сказала:
— Вот здорово, дружок!
Из-за того, что я так выросла.
Все воскресные дни за городом похожи как две капли воды. Клер родилась 8 октября. Значит, это было ее девятьсот семьдесят шестое воскресенье, но тогда я еще не сосчитала.
И в этот раз, как всегда, мама обходила все комнаты, открывала и закрывала двери, проводила пальцем по зеркалам, проверяя, нет ли пыли.
Валери загорала, лежа на циновке из рафии; чтобы защитить от солнца свой перекроенный нос, она наклеила на него серебряную бумажку, за каждой щекой у нее было по карамельке, она читала журнал «Эль», всасывая потихонечку сладкую слюну.
На лужайке Оливье с Шарлем ползком осторожно пробирались по африканскому лесу. Они прихватили с собой тигра из столовой, и Анриетта, подметавшая на террасе, крикнула, увидев, что на тигра налипла целая куча веточек и травы:
— У меня небось не четыре руки, чтобы ходить за вами грязь подбирать!
— Конечно, — ответил Оливье, — если бы у тебя было четыре руки, ты взяла бы два веника.
И в этот раз, как всегда, мама звала Клер, искала ее по всему дому, в саду под деревьями, даже на крыше. Засунув руки в карманы кружевного пеньюара, она сказала папе:
— Уверяю тебя, ее не мешало бы запереть. Опять убежала, никого не предупредив, и это за две недели до свадьбы.
Папа ничего не слышал. Уши у него были еще забиты белой пеной, и он бритвой прокладывал по лицу сложные тропинки.
И в этот раз, как всегда, мадемуазель, сидевшая за фисгармонией, неизменно юная с самого дня нашего рождения, все в том же цветастом платье с плоским корсажем и все с теми же вздернутыми бровями ниточкой, довела, буквально, до одышки инструмент, исполняя «Славься».
И в этот раз, как и всегда, когда мы вышли после мессы, папа купил нам «пустомель» — маленькие печенья, на которых написано: «Я вас люблю» или «Не пойман, не вор».
И в последний раз, когда мы садились за стол, мама все еще злилась на Клер, обещая, что ей дорого обойдется эта выходка.
— Уж можете мне поверить, — сказала мама, строго поглядывая на нас.
А Клер тем временем тайком продвигалась навстречу своей смерти. Она ехала на велосипеде по дорожке, обсаженной кустами боярышника. Когда Клер едет на велосипеде, она всегда отпускает руль. Она сказала кому-то «здравствуй». И много-много раз сказала «прощай». Свидетели видели это. Она смеялась, темно-рыжие волосы летели у нее за спиной, и солнце звенело в ее смехе. Успела ли она уже договориться о свидании на Полярной звезде? Значит, теперь каждую ночь кто то ждет в полном одиночестве на этой звезде.
Но здесь, в домике-склепе, для Клер отныне было навсегда покончено с Полярной звездой. Здесь ее ждал покой, конец всем горным и речным краям, конец тому смеху, с каким она проглотила голубой листок телеграммы.
— О! Обнимите меня покрепче, поцелуйте покрепче, — сказала нам мама, когда на могилу были брошены последние лопаты земли.
И мы снова прошли, только теперь уже в обратном па-правлении, кладбищенской дорожкой, между двумя живыми изгородями: кустарником и людьми, которые уже говорили обычным своим голосом, перебрасывались фразами:
— Да, ужасно.
— А этот несчастный юноша, как найти для него слова утешения?
— Лучше бы Вероника поплакала, а то она не вынесет.
— Что поделаешь, рано или поздно их должен был постигнуть удар, как и всех на свете.
— Послушайте, было бы еще хуже, если бы она осталась калекой.
— По-моему, смерть у девочки прекрасная, в мгновение ока, раз — и конец!
— Я от души желаю себе такой смерти.
— Послушайте-ка, поспешим, такси ждет.
Нас вышибло из колеи, мы сбились с пути, растерялись. Папа напоминал человека, разбуженного среди ночи, который вдруг понял, что его кошмары оказались реальностью. Его прекрасный фрак был весь измят, но он, расправив плечи, жестом собственника подтолкнул нас вперед, перед собой, Оливье, Шарля и меня.
Папа часто говорит о нас троих, последышах:
— Моя вторая выпечка.
И краешком глаза улыбается нам. С тех пор как Валери провалила экзамен на бакалавра, папа с ней чрезвычайно любезен. По утрам он спрашивает, хорошо ли она спала. Достает из бумажника и протягивает ей купюру, держа между указательным и большим пальцем, и говорит:
— Не вздумай благодарить.
Если она просит разрешения провести рождественские каникулы в Германии вместе с подругой американкой, он отвечает, не отрывая усов от чашки кофе с молоком: