Забудем же о том, что в данном случае мешает. Есть Он и Она — дети первых лет революции, комсомольцы первого поколения, юные влюбленные, которые были максималистски требовательны друг к другу — и все время ходили по острию разрыва. Сегодня нас интересует Он. Еще с фронта, откликаясь на дружескую критику своей корреспондентки, он пишет: «Мое личное Я переживает массу нового. Обрабатываюсь, исправляюсь». И еще: «Интересно, знаешь, оторваться от своей работы и окунуться в другую, совершенно незнакомую, особенно в военной обстановке… освежающе действует… Своей натуре удивляешься, какой ей нужен простор!» И рядом, несколькими строчками ниже: «В то же время как-то странно чувствую себя нездоровым. Отчего? А и сам не знаю».
Такое ощущение не единственное, не промелькнувшее. Читаю письма, написанные уже на Разъезжей, вчитываюсь в страницы, вырванные из дневника и однажды отосланные мне вместе со всеми моими письмами и даже случайными записочками в знак полного разрыва…
Запись от сентября 1922 года, в как будто безоблачный период первой любви и первых студенческих впечатлений:
«Больно, тоскливо. Боль тупая, непонятная… почему она так невежливо привязалась ко мне?»
И снова, в мае 1923-го:
«Сейчас ночь. Электрическая лампочка над воротами слабо освещает двор с бегающими крысами. Я их не вижу, но знаю, что они бегают… Сегодня не первая и не последняя ночь без сна. Мысль не способна работать над книгами, формулами, законами и т. п. Она занята чем-то напряженным, неясным…»
Откуда такое у здорового юноши, отнюдь не слюнтяя, а человека энергичного, волевого, умеющего и любящего работать, бороться, действовать в полную силу? Любовные терзания? Нет. Иногда они наслаивались на другое, но не они были главной болью, да и была ли у него в тот год такая любовь, что могла жечь душу?
В горькие дни полного разрыва он записал в своем дневнике:
«Она изверилась. Ее глаза — море мук. У нее это первая любовь, первое большое чувство, а у меня оно не появлялось, его… не было. Я проспал свое счастье, оно было близко-близко, но я… не знал, что это именно мое счастье».
Однажды после очередного примирения он написал ей в письме, где любовь и тоска смешивались воедино:
«…не хотел я сперва омрачать твою радость, но ты и в этом должна понять меня: я чувствую, что не осуществится оно, наше счастье… Я чувствую ясно приближение смерти. Тоска охватывает меня. Мне больно. Больно мне! Но это неумолимо… Не одну ночь я борюсь с этим неумолимым… Можешь ли ты вырвать меня из этих цепких объятий? Нет. И ты бессильна перед ним».
Она ответила немедленно:
«У тебя не должно быть никаких предчувствий, кроме предчувствия счастья. Я так хочу, я хочу вдохнуть в тебя свою веру в наше будущее. Неужели я недостаточно сильна?! Я чувствую себя сильнее всего темного, что может грозить… Мы будем жить. Мы будем счастливы».
Она бы бросилась в огонь — спасать его. Но его внутренних, духовных страданий понять не могла, не умела…
В наши дни, семидесятые годы бурного XX века, заговорили о стрессе, то есть о перенапряжении человека из-за чересчур стремительного потока информации, воздействия и впечатлений, и об акселерации молодежи. Этих понятий нет в совсем недавних изданиях энциклопедий, во всяком случае применительно к живым организмам, там можно найти только технические понятия акселерации применительно к машинам, к убыстряющимся режимам работы самолетных и автомобильных двигателей… Теперь приходится говорить о перенапряженном режиме роста и развития человека!
В те послереволюционные годы никто об этом не задумывался. Революция естественно и неудержимо притягивала к военной, организаторской, пропагандистской деятельности совсем юных людей, зачастую подростков четырнадцати — шестнадцати лет, — попробовал бы кто отстранить их от захватывающих событий! Детство сжималось и отлетало прочь. Подростки чувствовали себя и как будто даже становились взрослыми, во всяком случае несли совершенно взрослую нагрузку и ответственность. Были ли они, могли ли быть готовы к такому напряжению физически и духовно?..
Павел Соколов был одним из подростков, слишком рано и быстро повзрослевших. В те месяцы, к которым относятся записи в дневнике и наша мучительная переписка, за его плечами числилось шесть лет революционной, военной и организаторской деятельности. И ему еще не было двадцати… Пожалуй, на нем особенно ярко отразились противоречия времени, скрестились разные влияния. Его сознание, покоренное коммунистическими идеалами, его грубоватая воля юноши, с детства хватившего лиха, вели его по крепко прошитой главной линии — служения революции, но вся напряженность этого служения и крутой ломки всей жизни, от общенародной до семейной, распирала его душу и прорывалась наружу необузданностью поступков, недоброй требовательностью к себе и к другим, мальчишеским властолюбием, а иногда приступами тоски и неудовлетворенности всем и вся.
Природный ум и организаторский талант рано выделили его из общего ряда сверстников, он привык главенствовать, а в Питере, в положении нищего студента с перспективой оставаться в таком же положении еще шесть или семь лет, до окончания института, он потерялся, утратил уверенность в себе… нет, точнее сказать иначе — временами на него находила неуверенность, пусть и не осознанная до конца. Его уязвляло собственное невежество, когда он путался у доски на глазах всего класса в склонениях-спряжениях или не мог решить элементарную алгебраическую задачу. И дело было не только в слабости школьных знаний, а в неравномерности его развития — ведь он свободно разбирался в вопросах политики, экономики, международных делах, о которых понятия не имеют школяры, он давно привык передавать эти знания другим и с трибуны говорил ярко, умно, его любили слушать.
Вот одна из дневниковых записей тех месяцев:
«Человек. Богданов говорит о нем как о целом мире опыта, о мире развертывающемся, не ограниченном никакими безусловными пределами. Так. А вот штрихи: часа два назад не ты ли, человек, говорил о положении целого мира, о миллионах подобных людей. Спокойно и бесстрастно делал выводы и убеждал в целой системе взглядов на разные вопросы. Ты был уверен в себе, в своем деле, чувствовал свою силу, был горд. А сейчас… Ты презираешь себя. Собою недовольный, ты чувствуешь, что ты слаб, безволен, утомлен, болен…»
На него тягостно действовала обстановка нэпа, торгашеский, спекулятивный разгул, особо заметный в большом городе. Как и многие другие люди, очарованные огромностью революционных задач и идеалов, он с трудом удержался на крутом повороте политики, когда оказалось, что предстоит терпеливое, кропотливое, постепенное продвижение — после отступления! — и революционным борцам нужно перестраиваться на новый лад, «учиться и учиться», и, мало того, еще и «учиться торговать»!.. В то время многие вылетали на повороте, уходили из партии сами или их исключали. Сознанием Павел воспринял мудрость и неизбежность нэпа сразу, без колебаний, но душой принять не мог, внутренне топорщился, страдал от соприкосновения с наглой и шустрой, торопливо наживающейся новой буржуазией и всем тем старым, как будто навсегда похороненным, что выбилось на поверхность нэпманской накипью.
Он уговаривал меня пойти с ним в игорный дом, снова открывшийся на Владимирском проспекте (теперь там Театр имени Ленсовета). Я побоялась, а он пошел и проболтался в его залах до рассвета, переходя от стола к столу. Потом рассказывал подавленно:
— Как будто революции и не было. Толстосумы с набитыми бумажниками, дамы в браслетах и кольцах, руки у всех жадные, трясутся, когда ставят ставки, трясутся, подгребая выигрыши… И тут же вьются шулера, работают прямо на глазах, и проститутки караулят удачников, вцепляются… ну, как раньше!
Он был черен от обиды и отвращения — видимо, ожили недетские впечатления его детства.
И Он, и Она были — во всяком случае, хотели быть новыми людьми. Разгул нэповской стихии не притуплял, а обострял их требовательность: не поддадимся, будем строги к себе, чисты перед революцией и друг перед другом. Вся их переписка об этом. Любовные признания, ссоры, примирения, мечты о своем будущем — все так или иначе об этом или вокруг этого главного — какими быть.
Он упорно ломал свой необузданный характер.
«Нужна вся сила любви, чтобы решиться написать такое письмо, — писал он после очередной размолвки. — Что страшного? Да ничего. Просто нужно сознаться, что я виноват. У меня было скверное настроение… Во мне проснулся прежний Палька. Когда ты уходила, я злобно подумал о тебе — „черт с ней!“. Да, да. И вся сила воли понадобилась, чтобы пойти к тебе навстречу первому. Понимаешь ли ты меня, Вера? Как ни исковеркало меня; прошлое, я силой любви многое могу сделать с собой. Что там многое! — все. И когда я говорил тебе — мне безразлично, а ты делала вид, что веришь, я чувствовал, как все это глупо, ломано, неправдиво, и все-таки повторял. Чувство раскаяния было несвойственно мне, а появилось…»
В дневнике спустя месяцы после разрыва:
«Я вел себя так, как будто мне все безразлично. Сила волн. А мне далеко не безразлично. Эх, если б таким, как теперь, я был семь месяцев назад! Как глупо устроена жизнь! Где мы, ее „цари“?! Тяжело нам с неустановившимися взглядами, неустойчивой психологией жить на свете!»
Ей было проще — полудетский возраст одаривал ее беззаботностью и неиссякающей веселостью, проявления упрямства и властности в решающие минуты еще только намекали на то, каким ее характер сложится. Он был старше и еще в детстве повидал такое, что и взрослому лучше не видеть. Натуре его была свойственна размашистость, даже разухабистость — гулять так гулять, грешить так грешить! То, что клубилось вокруг — ночная жизнь улицы, пивных, игорных домов, ресторанов с цыганами и шантанными певичками, — не только возмущало его, но и завлекало. Двадцатилетний парень, он успел привыкнуть к случайным, ни к чему не обязывающим: связям, легко завязывал их и так же легко разрывал, не задумываясь, хорошо это или плохо. Теперь, полюбив, он сопротивляется новым соблазнам, теперь это было бы изменой прямоте и чистоте человеческой, предательством: идеалов.