Там, как и у Бунина, есть и дальше, речь довольно пространная, и особо любопытный читатель может убедиться не только в интонационном, но и лексическом повторе с самоподзаводом. «Распишу туда-сюда по трафарету», как пел Высоцкий.
Иван Алексеевич, естественно, куда скромнее, он не снабжает свое выступление психологией с прелюдией. (Солоухин: «…то ли я насупился угрюмо над своим бокалом, не поднимая глаз, то ли какие-то особенные ледяные эманации, флюиды излучались от меня на все застолье, но только все как-то вдруг замолчали и уставились на меня выжидающе, вопросительно, словно предчувствуя, что я сейчас могу встать и высказаться. Хозяин дома, как чуткий и опытный тамада, тотчас и дал мне слово».)
Не отвлекается Бунин и на реакцию зала. (Солоухин: «Рокот недоумения и возмущения прошелестел по застолью. Но, как видно, соскучились они в своем сиропе по острому, никто не оборвал, не пресек, давая возможность высказаться».)
Впрочем, оба писателя как-то обходят ожидаемые эмоции финала: что же последовало дальше, какова реакция была на столь радикальные выступления? Бунин уезжает в Одессу «довольно законно», а Солоухин – в статистику, долженствующую показать процветание дореволюционной России. Тем паче, что все претензии относительно достоверности эпизода он снял в самом начале. Дескать, на нет – и суда нет: «Разве что звонить участникам и расспрашивать. Но участников-то, если не большинства, то многих, уж нет на свете. Твардовского – нет. Суркова – нет, Сергея Васильева – нет, Георгия Леонидзе, на даче которого происходила та пирушка, тоже на этом свете – нет. Не знаю, жив ли Василий Павлович Мжаванадзе. Едва ли».
Я снова не берусь судить, кто здесь порядочней в отношении к Бунину: постмодернист Пелевин или почвенник и монархист Солоухин. Возможно, для моралиста ориентиром здесь могло бы служить различие литературных стратегий.
Если Пелевин, работая над историко-литературной реконструкцией эпохи, действует по принципу «возьму свое там, где увижу свое» (и не без криминального ухарства), то советский писатель прямо заимствует манеру поведения писателя-антисоветчика, полагая ее неким образцом честности и мужества-несгибаемости. Пелевина интересует постреволюционная «Музыкальная табакерка»; Солоухина – Иван Бунин в оной, и даже не он сам, а внутриписательский конфликт, приправленный политикой. Пикантности в том, что Владимир Алексеевич играет роль литератора-разоблачителя в совершенно иных интерьерах, щедро предоставленных самой разоблачаемой властью, советский писатель не видит.
Не так устроено внешнее и внутреннее зрение.
Бунин бы привычно, впрочем, проклял обоих. Ему что декаденты, что приспособленцы.
P. S. Кстати, случаются литературные дежавю совершенно особого свойства: иногда у писателей, в изысках стиля сроду не замеченных, находишь перлы, прославившие будущих виртуозов.
Александр Куприн, «Штабс-капитан Рыбников», написанный в 1905 году: «Он, конечно, держит себя индифферентно – валяет дурака».
Михаил Зощенко, «Аристократка», 1923 год: «А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет».
Лимонов, Ахматова, Высоцкий. Снова о странных сближениях
Вещи, меня в литературе по-настоящему интересующие, всегда назывались маргиналиями.
А занимают меня, положим, не столько реальные, сколько виртуальные, гипотетические, штрихпунктирные взаимоотношения классиков, звезд и идолов.
Те самые странные сближения, которые делают прошлое – вечностью, а жизненный мусор – надежнейшим стройматериалом.
Анну Ахматову и Эдуарда Лимонова русская тюрьма объединила в большей степени, чем русская литература. Интонация здесь куда важнее фактуры.
«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом» (Анна Ахматова. «Реквием»).
«Как-то Сочан стоял в одной клетке со мной. Его должны были везти на приговор. Но, проведя через медосмотр и шмон, объявили, что подымут наверх, суд не состоится. Сочан вдруг сказал мне серьезно: «Ты напиши за нас, Лимон. Чтоб люди знали, как мы тут. Напиши. Мы-то не можем. Ты – умеешь». Прокурор уже запросил к тому времени энгельсовской группе два пыжа. Один пыж – Хитрому, и один – Сочану. «Ты напиши за нас», – звучит в моих ушах.
Много их, сильных, веселых и злых, убивавших людей, прошли мимо меня, чтобы быть замученными государством.
Ты видишь, Андрей Сочан, я написал о тебе. Я обещал» (Эдуард Лимонов. «По тюрьмам»).
Лимонов, даже смягчившийся с возрастом, включивший в свой походный иконостас и Сахарова, и Солженицына (первого – по рекомендации сокамерника – «он помогал»; второго – дождавшись ухода старца), почитающий отца и сына Гумилевых, Ахматову не жалует: «Еще в 70-е годы, живя в России, я забраковал поэзию… Анны Ахматовой. Я был согласен со Ждановым, охарактеризовавшим ее стихи как стихи буржуазной дамочки, мечущейся между алтарем и будуаром. (…) молодой Бродский и поэты питерской школы поклонялись вульгарной советской старухе Ахматовой, а не ее высокородному мужу» («Священные монстры»).
Иосиф Бродский и впрямь говорил о Гумилеве как о «плохом поэте», а Лимонов, как всегда, проницателен: речь идет о разнице не литературных вкусов, а темпераментов и мировоззрений.
Грубо и схематично: Ахматова – женское, страдательное, старческое, либеральное (последнее отнюдь не отменяет авторитаризма самой Анны Андреевны и тоталитарных основ ее культа, см. эссе Виктора Топорова «Жена, ты девушкой слыла…» Институт литературного вдовства»).
Гумилев – мужское, героически-безжалостное, молодое и наступательное, имперское, с метафизическими прозрениями (эссе о нем в «Священных монстрах» имеет подзаголовок «Мистический фашист»).
Литературные вкусы и пристрастия Эдуарда Вениаминовича определяются его взглядами – это слишком известно; точнее, происходит процесс взаимной подгонки с регулярной коррекцией.
Ахматова ей не подвергалась, тем любопытней еще одно странное сближение. Иван Толстой публикует в «Русской жизни» мини-эссе «Стамбул для бедных» – об уничтожении русской топонимики в сегодняшнем Ташкенте («город, где в 1943-м вышел сборник стихов Ахматовой»):
«Смотрю по гуглу на ташкентскую карту. Тормозные колодки (улица Ахматовой, 7), Инфинбанк (Ахматовой, 3), таможенный склад (угол Ахматовой и Проектной), сельхозинвентарь (дом 22), производство лапши «Вкусняшка» (дом 7а), Центр пропаганды духовности (Ахматовой, 1)». Она сама предчувствовала:
Эти рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне.
Кстати, очевидный перифраз гумилевского «Вступления»:
Оглушенная ревом и топотом,
Облеченная в пламя и дымы,
О тебе, моя Африка, шепотом
В небесах говорят серафимы.
(…)
Про деянья свои и фантазии,
Про звериную душу послушай,
Ты, на дереве древней Евразии
Исполинской висящая грушей.
Обреченный тебе, я поведаю
О вождях в леопардовых шкурах…
А у Лимонова есть строчки:
Боже мой! Куда ни убегай!
Пули получать. Стрелять. Бороться.
Свой внутри нас мучает Китай
И глазами желтыми смеется.
Ахматову в старости называли «королева-бродяга».
А вот как завершает свой пятисотстраничный бестселлер «Лимонов» Эммануэль Каррер:
«Лучше всего он чувствует себя в Средней Азии, объяснил Эдуард. В городах вроде Самарканда или Барнаула. Раздавленных солнцем, пыльных, медлительных, неистовых. Там, в тени мечетей, под высокими зубчатыми стенами, сидят нищие. Изможденные, старые люди, с обветренными лицами, без зубов, часто слепые. Они одеты в туники и черные от грязи тюрбаны, перед каждым – обрывок бархатной тряпки, куда им бросают милостыню, и если ее бросают – они не благодарят. Никто не знает, что за жизнь они прожили, но всем известно, что их похоронят в общей могиле. У них больше нет возраста, нет вообще ничего, если даже раньше они чем-то владели. Даже имя у них есть не всегда. На земле их уже ничто не удерживает. Они – человеческие отбросы. Они – владыки мира.
Пожалуй, он прав: это ему подойдет».
Отношение Лимонова к Ахматовой детерминировано разрывом мировоззренческим и поколенческим (сюда же фольклорное «ради красного словца»), и лишь в малой степени – «личняками» (вечное соперничество с «ахматовской сиротой» Иосифом Бродским, не прекратившееся и со смертью нобелиата).
Случай вроде бы обратный, однако типологически близкий – восприятие Лимоновым другого большого поэта – Владимира Высоцкого. Тут скорее преобладает личное, поскольку идейное родство, определенное сходство жизненного опыта и поколенческую близость отрицать сегодня бессмысленно.
В свое время версию о «личных счетах» высказал блогер dondanillo; я попробую ее развить и кое в чем оспорить. Мнение о сугубой неприязни Эдуарда Вениаминовича к Владимиру Семеновичу базируется на известном пассаже из «Русского реванша»:
«Всякий советский человек знает множество крылатых выражений из кинокомедий. «А нам все равно!» – поют дурные зайцы. «Вроде не бездельники и могли бы жить!» – поет Андрюша Миронов – символ своей эпохи, красавчик, игравший бездельников, фарцовщиков и прочих, симпатичных в его исполнении, негодяев. А потом пришел Высоцкий.
Этот потрудился над ниспровержением героя в поте лица своего. Лирический герой В. Высоцкого – алкаш, спортсмен-неудачник, проще говоря, говнюк – разложил всю страну. Высоцкого, Вицина, Никулина, Моргунова можно зачислить вместе с Сахаровым и Солженицыным в число людей, лично ответственных за гибель Советской империи. И еще неизвестно, кто более разложил, переделал сознание людей: Солженицын или Высоцкий, Сахаров или помятая физиономия Никулина. Книги Солженицына до 1986 г. читали очень немногие. А надрывали животики над персонажами Никулина миллионы. Анекдот свирепствовал в последние годы советской власти. Появились даже анекдоты о Павлике Морозове, погибших мучительной смертью Зое Космодемь