У Лимонова же никаких сложностей – прочитавший «Сашу» и «Велимира» подростком, обоих он считает главными для себя поэтами, «священными монстрами», цитирует по памяти, обширными кусками, в лефортовской камере…
Даже с врагами Эдуарду Вениаминовичу повезло, а Владимиру Владимировичу – нет. Согласно Быкову, Маяковский страдал от того, что Революцию уничтожили, по сути, ее вожди и его друзья-чекисты. Формулировал он несколько по-иному, но трагизм ситуации очевиден, а обобщение напрашивается:
«– С восемнадцатого года меня так не поносили. Нечто подобное писали лишь после первой постановки «Мистерии-Буфф» в Петрограде: «Маяковский приспосабливается», «Маяковский продался большевикам»…
– Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…
– Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!» (Быков цитирует театрального критика Владимира Млечина).
У Лимонова подобный комплекс совершенно отсутствует. Революционный протест декабря 2011-го слили в болото либералы, которых он всегда терпеть не мог. Мотивом увода протестных масс с площади Революции было присутствие именно Лимонова – и это исторический факт, а не продолжение лимоновской легенды.
Словом, такого рода сюжетов, где Лимонов, как будто нарочно и для смеха, подвергает Маяковского большому жизнестроительному ревизионизму, можно набрать на отдельное расхристанное эссе, но нельзя не сказать о главном. Лимонов, начинавший в том же поле экспериментов русского авангарда через символические пятьдесят лет после Маяковского, в поздних стихах пришел к тому, чего не успел Владимир Владимирович. Быков заявляет, что его герой стремился «писать по-другому», двигался, через детские стихи и агитки, к неслыханной простоте; в качестве лейтмотива регулярно цитирует:
Море уходит вспять
море уходит спать.
У Лимонова, в последние семь лет, вышло шесть сборников стихов, и все они, от «Мальчика, беги» до «Золушки беременной», – стилистическое, да и риторическое во многом – впадение в ересь относительно авангардистского прошлого. А подчас и перманентного бунтарства. То самое «море». У Маяковского в предсмертной поэме вдруг появляется неожиданный для него Древний Рим: «Мой стих / трудом / громаду лет прорвет / и явится / весомо, / грубо, / зримо, / как в наши дни / вошел водопровод, / сработанный / еще рабами Рима». Александр Гольдштейн заклинает, что нет, никакой тут неожиданности, все закономерно: «Маяковский был Вергилием еще одного, совсем небывалого Рима, пророком его концептуального, политического и мистического всеединства».
Лимонов назвал главное свое стихотворение сегодняшнего периода, а вслед за ним и сборник «СССР – наш Древний Рим», явно имея в виду то самое государство, которое началось в 1930 году… Но дело даже не в этом, а в наборе «весомо, грубо, зримо», из которого построена и эта вещь, и многие стихотворения Лимонова последних лет.
Лимонов думал о Маяковском никак не меньше сегодняшнего Быкова и говорил о нем часто и разное. Однако первым делом вспоминается рассказ «Первый панк» из цикла «Обыкновенные инциденты», предвосхитивший по стилистике репортажи советского подпольного рок-самиздата. Маяковский у Лимонова – не главное в русской Революции, но лучшее в России, ее несравнимый экспортный товар:
«Джон Ашбери вынул микрофон из гнезда и выпрямился.
– А сейчас я хочу вам прочесть мой перевод стихотворения одного русского поэта, который был «панк» своего времени. Может быть, первый панк вообще… Очень крутой был человек…
Публика, заинтригованная необычным сообщением, чуть притихла.
– Стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш!» – Ашбери поправил шапочку и врубился…
Они слушали разинув рты. Когда Ашбери дошел до слов: «Тише ораторы! Ваше слово – комрад Маузер!» – зал зааплодировал.
– Ленчик! Ленчик! – Я схватил Леньку за руку и дернул на себя, как будто собирался оторвать ему руку. – Слабо им найти такую четкую формулу революционного насилия! Слабо! Даже «Анархия в Юнайтэд Кингдом» ни в какое сравнение не идет! «Ваше слово, товарищ Маузер!» – это гениально! Я хотел бы написать эти строки, Ленчик! Это мои строчки! Это наш Маяковский! Это – мы!»<…>
– НОКАУТ! – крикнул я Леньке. – Наш победил!
– Жаль, Поэт, что он не может увидеть, – сказал Ленька. – Ему было бы весело. К тому же победил на чужой территории. На чужой площадке всегда труднее боксировать. – Может, он и видит, Ленчик, никто не может знать…»
Главное же в том, что Быков, возьмись за Лимонова, легко бы обошел все противоречия и неуклюжести дихотомии «Революция – Советская империя», высмеянные Прилепиным в «Тринадцатом апостоле». Как обошел их Лимонов в «Первом панке».
Пишу я, повторюсь, не рецензию на «Тринадцатого апостола», но все же о главном раздражающем свойстве книги сказать необходимо. Оно, естественно, продолжает главные ее достоинства – увлеченность автора героем и вовлеченность в его миры и орбиты. Там, где кончается земная жизнь ВВМ, оптика размывается, хотя Быков всячески поддерживает иллюзию по-прежнему пристального раздевающего взгляда. Вот, скажем, весьма категоричное утверждение, будто Маяковский и все его окружение попали бы под лавину репрессий тридцатых. Так якобы предполагал, точнее, «все понимал», сам Маяковский («Боюсь, что посадят. – Вас? Символ революции? – Именно поэтому»). Но мемуар сей, единственный в своем роде, восходит к Михаилу Светлову, склонному к застольному мифотворчеству, да и звучит в нем позднейший оттепельный опыт.
Дело, собственно, не в оправдании репрессий и не преуменьшении их масштабов и социальных границ. Просто странно, отчего люди, запальчиво утверждающие отсутствие у истории сослагательного наклонения, вдруг разрешают его себе в разговоре о сталинских чистках. Вдвойне странно, почему Дмитрий Быков, написавший сильнейший роман («Оправдание») о метафизике государственного террора, столь уверен в его заданности и механистичности. История, кстати, на вопрос ответила – ближайшее окружение ВВМ от репрессий тридцатых не пострадало, у них случились другие проблемы, и заметно позже…
Но это простительный концептуальный пережим, в гораздо большей степени раздражают неточности контекста. Возьмем еще одного, важнее даже Лили Юрьевны Брик, персонажа книги – Сергея Есенина; из всех помещенных Быковым в «Современники» литераторов именно он и Маяковский – не Хлебников, не Блок и, понятно, не Бурлюк – составляют в народном сознании устоявшийся навсегда тандем, отчасти монументального, отчасти анекдотического свойства и применения. Народ не ошибается: «Из всех современников Есенин был ему (Маяковскому. – А. К.), как ни парадоксально, ближе всех – и по возрасту, и по масштабу», – отмечает Быков.
Вот, скажем, сенсационное открытие: дескать, черный есенинский человек (поэма «Черный человек») – возможно, это и есть Владимир Маяковский. Понятно, что Быков таким образом иллюстрирует идею о двойничестве Маяковского и Есенина (он также остроумно выводит обоих поэтов из некрасовского генезиса – старшему достались гражданская воспаленность и картежная страсть; младшему – деловая хватка и запои), однако открытие это слишком, до комизма, натянуто.
Вот два очевидных, по Дмитрию Львовичу, доказательства. Первое: «Ведь это он (Маяковский. – А. К.) – кто другой? – мог бы ему сказать: «В мире много прекраснейших мыслей и планов…» Да мог бы, наверное, хотя явно не штучная фраза, сказать тогда и такое был кто угодно способен. Однако у Есенина: «В книге (выделено мной. – А. К.) много прекраснейших / Мыслей и планов. / Этот человек / Проживал в стране / Самых отвратительных / Громил и шарлатанов». Как видим, достаточно посмотреть строфу до конца, чтобы убедиться: Маяковский тут и не ночевал, с невозможными для него, послереволюционного, обобщениями. Но суть даже не в неточном цитировании: Черный человек, водя пальцами по мерзкой книге, «читает мне жизнь / Какого-то прохвоста и забулдыги», то есть речь идет никак не о переустройстве Вселенной, но о беспощадном самоанализе.
Второе: «И «приподняв свой цилиндр и откинув небрежно сюртук» – это сказано словно о той знаменитой фотографии, на которой двадцатилетний футурист Маяковский запечатлен в цилиндре и с тростью, с папиросой в руке, с тоскливо-раздраженным взглядом куда-то за границу кадра». Странно, что трость, которую в финале поэмы Есенин бросает в ночного собеседника «прямо к морде его, в переносицу», не обыграна в качестве дополнительного аргумента: дескать, Есенин разит Маяковского его же оружием – «знаменитой палкой». Как будто Есенин не носил цилиндра, и имажинистский этот цилиндр уверенно не прописался в его поэзии, сделавшись одним из ее знаков и символов. Тогда как брендовый Маяковский неизменно и непокрыто бритоголов.
Быков, таким образом, навязав Есенину прототипа, отнимает у Сергея Александровича его собственную короткую жизнь и огромную бурную биографию, весь поэтический корпус, да и душу – с ее болезненными фобиями, меланхолией, галлюцинациями, мучительным раздвоением…
Издержки творческого метода. Дмитрий Львович влюблен в своего героя до той степени, когда сделанного даже Маяковским кажется мало, и в зачет ему хочется записать участие в других поэтических достижениях эпохи. Следующий момент: нравственность и моральная правота становятся неотделимы от основного персонажа, и тут нас встречают интересные трансформации: да, Быков отмечает, что с «Горьким получилось очень нехорошо», и оба классика в этой сваре вели себя отвратительно: «Горький распространял о Маяковском грязные слухи. Маяковский напечатал на него публичный политический донос. Горький откликнулся на смерть Маяковского насмешливо, почти кощунственно. Маяковский отзывался о Горьком, по воспоминаниям многих очевидцев, резче, чем о заядлых литературных врагах (с которыми он, как с Полонским, вполне мог дружелюбно общаться при встрече)».