Здравые смыслы — страница 32 из 77

Аналогичные впечатления случились уже у меня от «Семи жизней». Придется повторить уже порядком затрепанный, но как бы повисающий в воздухе собственный тезис и парадокс. О западной природе художественных высказываний Прилепина. Книга «Семь жизней» соединением сильной повествовательной линии, мерцающего концептуализма, примата мощной и самодостаточной детали, стереоскопичности и абсолютной жизненности – восходит к Трумену Капоте. И лимоновской новеллистике поздних 80-х, которая, конечно, была вне русской традиции; не случайно в финальной и заглавной вещи, «Семь жизней», «старейший оппозиционер» и «эксцентричный провидец», «Дед», появляется как персонаж. «…Мало кого я так любил на свете, как этого джентльмена, словно приехавшего в Россию на карете, – но не из прошлого, или позапрошлого, и даже не из будущего, а откуда-то из перпендикулярной реальности». Трумен, да и Эдуард малых форм – это олимпийский стандарт в новеллистике; остается констатировать, что мастерство Захара в прозе вплотную приблизилось к этим эталонам.

Но дело, разумеется, не только в технике. Вот эта «перпендикулярная реальность», вольно перетекающая из прошлого в будущее и обратно, – и есть ключ к пониманию «Семи жизней».

Захар, как и любой крупный русский художник, реалист и одновременно метафизик – иная реальность, мрачная, заревом, вставала вторым-третьим планом и в «Патологиях», и в финале «Саньки», а про демонологию и христианскую эсхатологию «Обители» и говорить не приходится. Собственно, был у Прилепина роман, практически полностью опрокинутый в инфернальные джунгли, – экспрессионистская «Черная обезьяна». Эту вещь я очень люблю, однако в гамбургском поединке с «Семью жизнями» она явно проигрывает – в ЧО местами смущает имитация стиля, да и намеренно неряшливая композиция слишком скрежещет и отпугивает ценителя литературной гармонии. «Семь жизней» Захар исполнил куда более мастерски – не поступившись трудным замыслом – дать сочные, мясные срезы разных пластов сущего, он упаковал их в земной, но такой прекрасный русский язык.

Наверное, это близко его представлениям о Валгалле. Возможно, такая она и есть.

«Немного выше земли, но еще не на небе.

Там живет твоя судьба – в которой отразился весь ты сразу:

прошлый и будущий, задуманный и свершившийся.

Судьба лежит на диване, закинув ногу на табурет, стоящий

тут же, посасывает недымящую трубку, разглядывает газеты.

Я хотел бы надеяться, что в газете мой портрет, но вряд ли.

Надоели уже судьбе мои портреты»

(«Первое кладбище»).

Результат достигается любопытным эффектом, на стыке мистического опыта и писательской технологии – Прилепин как бы отпускает все свое (биографию, опыт, быт, само по себе «Я») попастись на вольных хлебах бытия, «на пыльных перекрестках мироздания», прошвырнуться на край ночи (рассказ про погибшего под Дебальцевом нацбола Женю Павленко, поклонника и знатока Л.-Ф. Селина, рассказ «Спички и табак, и все такое»). Таким образом, без всякой (у множества других авторов, как правило, фальшиво звучащей) алхимии возникает непобедимое торжество метафизики. Соответствующие эпизоды в «Попутчиках», с появлением инфернальных сущностей – как раз настоящий реализм, рассказ наименее мистичен, хотя, естественно, в общем векторе.

Вообще-то, не будь наши продвинутые интеллигенты столь глуховаты, по результатам авторской презентации «Семи жизней» уверенно могли бы зачислить Прилепина в «наши». Поскольку Захар, говоря о книге, тележил на практически чистейшей постмодернистской фене. Прямо обозначал «сад расходящихся тропок», инварианты способа существования, мотив «вечного возвращения», из чего естественным образом следуют деконструкция жизни и прочая чернокнижная деррида… Равно как дон Хуан с учениками.

Другое дело, что свои палимпсесты Захар делает на эпохе и авторах, не вписывающихся в постмодернистский иконостас продвинутых ценителей прекрасного. Ревущие 20-е, советские 30-е – в тех же «Попутчиках» звучат невзоровско-ибикусовские интонации Алексея Н. Толстого, в рассказе «Семь жизней» заметен Леонид Леонов, в «Петрове», как ни странно, Зощенко сентиментальных повестей. Написал, наконец, Захар свою «Голубую чашку» – не только в рассказе «Ближний, дальний, ближний», но и в новелле «Зима».

О чем хотелось бы сказать в заключение – кладбище, наверное, один из самых распространенных в русской литературе ландшафтов (есть писатели, прямо скажем, кладбищенской темы – Валентин Распутин, Роман Сенчин), но именно взгляд ребенка за оградку (да еще нерожденного ребенка – так у Прилепина) придает любому мартирологу необходимый для вечности объем.

«В песочнице возле крыльца копошится твой будущий ребенок; заскучал уже.

Иногда он перестает играть и долго, недетским взглядом куда-то смотрит.

Может быть, в сторону кладбища – куда являются те, кого он не встретит.

Жизнь устроена так, что ты – верней, твой незримый дом в этом мире, – постепенно начинает обрастать могилами твоих сверстников.

Тех, кто был немногим старше или чуть моложе тебя.

Сначала гости редки, и ты удивляешься каждому новому кресту.

Говорят, потом их будет так много, что ты даже не пойдешь туда искать всех, кого знал: надоест удивляться.

А когда их всего несколько – что ж, можно заглянуть. Холмик еще теплый, земля не осела. Немного листвы на свежевзрытой земле – пусть листва.

Отчего-то до сих пор это не случалось зимой, всегда какая-то листва кружила под ногами».

…Рождаться, проводить юность и умирать лучше в маленьких городках России – количество мест, с которыми много и сердечно связано, имеют больше шансов сохраниться, устоять перед стеклом и асфальтом. Новая проза Захара похожа именно на такой городок. Впрочем, масштаб не имеет значения.

Роман с лекарством. О «Чертовом колесе» Михаила Гиголашвили

Я всегда знал, что российско-имперская земля может рожать собственных Берроузов с Керуаками.

И не таких скучных, без натужных попыток передать наркотический трип человечьим языком. И не столь, по-репортерски, занудных в деталях и рецептах, как Том Вулф («Электропрохладительный кислотный тест»).

Умные люди всегда говорили: пьянка в России – никакое не развлечение, а тяжелая мускульная работа. Что же тогда наша наркомания, с ее гонками, ломками, криминалом, растущим в геометрической прогрессии от состава к составу – хранение, распространение, особо крупные?.. Каторжный труд, тонны энергии, которой должно хватить если не на строительство, то на разрушение Империй.

Мне припомнят Баяна Ширянова с его «Пилотажами» – эпигонскими, по отношению скорей не к берроузам, а к Голливуду («На игле», «Дневники баскетболиста», «Высший пилотаж»). Однако тексты Ширянова не тянут даже на физиологические очерки, оставаясь перенесенным в виртуал, а после на бумагу, собранием баек наркоманов из семейства «винтовых».

Роман Михаила Гиголашвили «Чертово колесо» не вошел в шорт-лист «русского Букера»-2010 (при этом представительствовал в длинном списке Нацбеста и финале «Большой Книги»), и, судя по блогосфере и откликам именитых, не только для меня останется одним из главных литературных впечатлений последнего времени.

Автор из Тбилиси родом, солидный филолог, живет и преподает в Германии. Почти восьмисотстраничное «Чертово колесо» писал около двух десятков лет. Роман таков, что хочется не рецензировать, а цитировать. Вот несколько цитат, практически наугад:

«Манана. Помнишь ее? Курчавая такая, со мной в ЛТП была, с ворами все время путалась… Вчера хоронили. Передозировка. Помнишь, как она о своем здоровье заботилась? В день по пять раз ханкой кололась – а леденцов боялась: «Леденцы, – говорила, – на эссенции делают, для печени плохо!» Таблетки глотала пачками – а яйца из холодильника не ела: «Не свежие!» Гашиша выкурила тонну, а к орехам не прикасалась: «От них, – говорила, – зубы цвет теряют!» Представляешь? На кодеине сидела годами – а шкурки с помидоров счищала: «Для желудка нехорошо!» А как она, бедная, мучилась, чтобы уколоться! У нее же в конце концов все вены сгорели!»

«Эх, Нижний Тагил, каленая сковородка! – ответил Байрам. – Каждый божий день с зоны покойника несли, а то и двух… Ты тогда тоже помоложе был, зема…

– Естественно. Меня печень съела, – угрюмо признался Анзор. – Доширялся до цирроза. Теперь вот приходится отраву курить. Я ж ее и не курил раньше, помнишь? Только кололся.

– Я тоже себе печень ханкой загубил. Ханкой – печень, колесами – желудок, теперь вот отравой легкие добиваю…»

«– Мы там, в Дюсике, про тебя спросили. Элтеры говорят: «Да, слышали! Справедливый вор, в зоне его сильно уважали. С Антошей вместе правил…»

– Антоша был золото-человек, – сказал Нугзар. – Мы с ним бок о бок семь лет пролежали. В палате на двоих в санчасти. Медсестры по утрам и вечерам морфием кололи… Такие чудесные времена…»

Таким образом, связующим звеном романной географии (Тбилиси, Кабарда, Узбекистан, Ленинград, Амстердам), равно как всех сюжетных линий и судеб персонажей, является наркота. У нее в «Чертовом колесе» множество жаргонных имен, главное из которых – «лекарство». (Наркоманы в романе именуются как угодно, но чаще – «морфинистами».) Вертикаль героинового шприца в Грузии 1987 года (!) нанизывает на себя обитателей тбилисского дна и богему, инструкторов комсомольских райкомов и партийных боссов, барыг и ментов, воров в законе и цеховиков… Свободными от каких-либо взаимоотношений с дурью остаются считаные персонажи – шестиклассники Гоглик и Ната да грузинские националисты – сванские шапочки, лекции Гамсахурдиа. Есть в этом странном сближении какая-то причудливая рифма – мостик к постсоветской и саакашвилиевской Грузии.

Вместе с тем автора ловишь на странном парадоксе – не демонстрируя явного расположения или антипатии к своим героям, готовности клеймить, осуждать или защищать, он дает читателю горькое право на симпатию или – как минимум – понимание. Более-менее сукиным сыном в романе выглядит только один из морфинистов, причем не вор, бандит или мент, а директор магазина.