Здравые смыслы — страница 62 из 77

«– Без этого, Иннокентий Петрович, – разъяснил Чистов, – мы с вами к гражданину Воронину не пойдем.

Иннокентий Петрович задумчиво взял авторучку.

– А в ручке что?

– Представьте себе, чернила.

В тоне Чистова не было ни малейшего неудовольствия».

И еще одна, в случае Евгения Германовича, видимо, подсознательная параллель с Лагиным – Платонов на фоне людей конца 1990-х (в которых ничего дурного ни автор, ни герой особо не фиксируют) выглядит идеальным, «голубым»; человек из прошлого, равно как лагинский «человек будущего», оказывается выше нас, современников, уровнем здравого смысла и морали.

2

Соловецкий контекст неизбежно провоцирует вспомнить одно из самых серьезных явлений новейшей русской литературы, роман Захара Прилепина «Обитель». И критики дружно вспомнили. Галина Юзефович: «К слову сказать, Соловки описаны у Водолазкина по-шаламовски страшно – куда жестче, например, чем в прилепинской «Обители». (Замечание, на мой взгляд, не совсем точное – и не по поводу Прилепина даже, но Шаламова: литература Варлама Тихоновича вопиюще не родственна филологической прозе, виднейшим представителем которой является Водолазкин.)

Андрей Рудалев: «Важное место в романе занимают Соловки 20-х годов XX века. В последнее время к этому месту большое и пристальное внимание. Захар Прилепин написал свою великолепную «Обитель», Александр Ф. Скляр в своем новом блестящем альбоме спел про остров Анзер. Все видят там модель страны, место, где наиболее отчетливо сходятся в противостоянии ад и рай. Там они находятся вместе, бок о бок».

Кстати, Александр Феликсович объединил соловецкий духовный подвиг, монашеское делание, еще и с советским юношеским романтизмом «Двух капитанов» – «Бороться и искать, найти и не сдаваться».

У Скляра:

Найти – и не сдаваться,

Искать – и не свернуть

И помнить, где желание – там путь.

(«Анзер», альбом «Ястреб»)

(Статья Андрея Рудалева «Неживая материя замороженного «Авиатора» – работа очень толковая в плане разъяснения христианских и, так сказать, политических мотивов романа. Андрей также подробно разбирает разрешение феномена времени у Водолазкина. Дабы не повторять Рудалева, отсылаю читателя к этой опубликованной на «Свободной прессе» рецензии. А мы пойдем немного другим путем.)

Итак, родство «Обители» и «Авиатора», безусловно, наличествует, однако Соловки мне представляются ложным следом. Важнее тот самый «последний аккорд Серебряного века», который увидел Прилепин в соловецкой мистерии. В «Авиаторе» эти звуки ушли в букву, воплотились в самой фигуре Платонова. Отнюдь не случайно титул романа повторяет название известнейшего стихотворения Александра Блока. Более того – один из сюжетов романа – как раз пересказ в прозе блоковских стихов. Жест, надо сказать, храбрый – изложение Водолазкина обогащает Блока лишь фамилией летчика: Фролов.

И кстати, названия «Обитель» и «Авиатор» – из одного звукового ряда Серебряного века. Однако если у Прилепина его остаточная энергия помогала строить авантюрный сюжет, направляла дикие и жертвенные поступки героев, программировала лютость века, то у Водолазкина ее импульсы приобретают единственно куртуазное измерение. Платонов выходит некоей «девичьей игрушкой»; так, его возлюбленная, а потом жена Настя не устает повторять, каким дивным мужчиной (в сугубо физиологическом смысле) оказался размороженный Иннокентий.

И этот незамысловатый символ своеобразный ключ к пониманию романа (энергия бушует узконаправленно, тогда как все прочее, то есть реальность 99-го, погружается в энтропию настолько, что феноменологии, достойной внимания рассказчика, не заслуживает). Который при всем богатстве контекстов и аллюзий, претензиях на философскую глубину и метафизику, оказывается полым внутри. И местами неосознанно пародийным по отношению к писательской манере Водолазкина.

3

Поскольку персонажи и многие линии романа попросту фанерны, подобно конструкциям первых аэропланов, доктор Гейгер, лечащий врач и опекун Платонова в новой жизни, настолько схематичен и условен, что кажется, будто не Иннокентия, а булгаковского доктора Борменталя заморозили в наказание за эксперимент над Шариковым и в 90-х ожил именно Борменталь. Про единственную оригинальную эмоцию Насти я уже говорил. Ближе к финалу Водолазкин, похоже, устав от тщетных попыток вдохнуть в окружение Платонова живые дела и страсти, маскирует неудачу постмодернистским приемом, типа «смерти автора». Записи всех троих героев сливаются в некий интертекст. По-своему честно, хоть и не оригинально.

Любопытно: самым подлинным и ярким персонажем оказывается герой второго (хотя как посмотреть) плана – Зарецкий, обыватель, стукач и расхититель социалистической собственности. По сюжету «Авиатора», Зарецкий – та самая брэдбериевская бабочка, способная изменить генплан истории. Он действительно хорошо и выпукло написан, а особой рельефности образу прибавляет ворованная колбаса, которую Зарецкий прячет, вынося с производства, между ног, ибо гениталии его мельче любого колбасного изделия.

Надо сказать, авторы профессорских романов полагают себя большими мастерами в деле создания эффекта многозначительности, с помощью паузы, тумана, умолчания, какой-нибудь насекомой детали. Понятно: подобное умение укрупняет и возвышает повествование, переносит в иной регистр. Согласно блистательной формуле Михаила Лермонтова:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Однако подобная квалификация весьма редко встречается. Лермонтовское определение применимо к Пастернаку, пожалуй, всех периодов; Дмитрий Галковский говорил, что в полной мере этим умением обладали Стругацкие в лучших вещах. Однако Водолазкин в «Авиаторе», нагнетая многозначительность, разве что покачивает фанерными крыльями.

Просчитывал ли автор долгую инерцию «Лавра» при прочтении «Авиатора» – судить не берусь. (Хотя не бином Ньютона, разумеется.) Но именно так, под сенью «Лавра», будут читать, уже читают и критикуют. Загребая множество сильных аналогов, глубоких полутонов и культурных кодов. Да и я, грешный, не удержался – с тем же Лазарем Лагиным. Вовсе не собираюсь ни в коей мере принижать литературный вес Евгения Водолазкина. Сравнение с Лагиным, хорошим советским писателем, на мой взгляд, куда лучше штампа про Умберто Эко. А значит, сравнение возвышающее, вернее, из смежных сфер.

«Авиатор», в основных позициях и картинах, ностальгически-комариная дачная идиллия, брат-чекист, «Преступление и наказание», в смысле, что второго без первого не бывает (идея о возмездии, верная и незатейливая) – очень похож на «Утомленных солнцем» Никиты Михалкова. Я не про сиквелы – сумасшедшее «Предстояние» и диковатую «Цитадель», а про первых «Утомленных солнцем» – мастеровитых, скучноватых, чуть пародийных, оскароносных.

И послевкусие схожее – крупный художник замахнулся на притчу о времени, а получилось сработать на «Оскар». Впрочем, для издательского маркетинга – лучше результата и не придумаешь. Кстати, у «Авиатора» Скорсезе «Оскаров» – пять.

История одного «Гения». О романе Алексея Слаповского

Не помню, называл ли кто-нибудь в списке достоинств Слаповского-прозаика – смелость. Свойство в самом деле весьма редкое у авторов современной русской литературы. Особенно в том сегменте, к которому Алексей Иванович приписан, – беллетристики, остросюжетной и остроумной, как бы зависающей жаворонком между высоким и низким жанрами.

Но ведь и впрямь, нужна определенная писательская отвага, для того чтобы: а) назвать роман «Гений», ибо последовательность расположения слов на обложке очевидна; б) посвятить пятисотстраничный текст событиям на российско-украинской границе в 2014 году, и это первый большой русский роман о войне на востоке Украины; в) во избежание упреков в публицистичности «с пылу с жару» или, напротив, адвокатских реплик о том, что «горячо сыро не бывает», придумать календарь написания «Гения» якобы десятилетия спустя и с этой несуществующей олимпийской кочки вольно проникать как в прошлое, так и будущее, да еще дать книге подзаголовок «исторический роман», – то есть сам решай, читатель, что перед тобою – хроника или притча; г) умертвив важных персонажей и исчерпав многие сюжетные линии, обещать второй том.

Слаповский умеет и любит писать провинцию – вся лучшая его проза (да и сценарии) осуществляется в периферийной географии. «Гений» – в этом смысле не исключение, но эксперимент. Действие романа и впрямь происходит в далекой провинции, но это только на сегодняшний вкус, испорченный чудовищной централизацией. (Кстати, когда Слаповский говорит о перекосах москвоцентризма, ровная его ирония переходит в злобноватую сатиру.) Однако в историческом смысле автор рассказывает о самой что ни на есть событийной метрополии.

Поселок Грежин, прямо посредине которого проходит граница между двумя суверенными государствами, до поры мирный, почти идиллический, несмотря на скрежещущее название, населенный разными, но, в общем, симпатичными, забавными и красивыми людьми, погружается в огонь и морок войны. По Гумилеву: «Та земля, что могла быть раем, / Стала логовищем огня…» Надолго, очень возможно, навсегда. Как бы внезапно, волей цепочки случаев, нелинейной логикой любви, дурачеств и юродства, прожектерства и телевизора… И собственно, Слаповского занимает именно этот сложный спусковой механизм. «Гений» – описание механизма и его работы: подробное, местами занудное; его можно было бы сравнить с технической инструкцией, если бы не отличная, местами, проза. А также назвать руководством «для чайников», если бы сам автор бравировал «продвинутостью» или наградил ею своих персонажей.

Нет, не награждает, он их просто любит. Тоже, знаете, не частый в русской литературе случай – подобного писательского отношения, сродни любви опытного педагога к очередному пулу выпускников – пусть теперь на большой дороге делают все, что хотят, и подчас удивляют непредсказуемостью решений и путей: когда вдруг решаются возглавить ополчение или даже погибнуть… Или дефицит и парадокс несколько иного рода – нет у Слаповского в «Гении» героев однозначно отрицательных – даже начальник полиции Мовчан, в котором мы, при первой встрече, готовы безошибочно угадать козла-мента, животастого монстра «будет сидеть – я сказал», у Алексея Ивановича оказывается мужчиной рефлексирующим и сложным, никем, включая автора, до конца не понятым.