Здравые смыслы — страница 65 из 77

Я, как читатель менее въедливый, заметил ляпы чисто литературные: Кочетова, Бондаренко, Лару, Джима. Но как раз пару последних, кажется, смогу разъяснить: «Лора» – современное и даже отчасти гламурное сокращение от Ларисы. «Том» – не из «Гекльберри Финна», а из «Хижины дяди Тома», как архетип негра-раба вообще. А чего? Оба романа – выдающиеся произведения американской литературы XIX века и посвящены, при разном уровне политкорректности, одной проблеме… А из не замеченного Арбитманом – Максима Огородникова, героя аксеновского романа «Скажи изюм», Петров как-то походя переименовал в Андрея…

Арбитман, критик всегда пристрастный, заклеймил ЖЗЛ Петрова как «дурной журнализм». Это во многом справедливо, но, полагаю, вовсе не предосудительно: претензии биографа на некое новое постаксеновское слово выглядят смехотворными уже с порога (и, во всяком случае, они куда простительней, чем снобистская высокопарность, подменяющая фактуру, у Полотовского-Козака). Зато журналистская установка на выслушивание разных сторон – идет в явный плюс: у Петрова подбор цитат с источниками (тоже, разумеется, неполный и произвольный) подчас выбивается из формирующегося аксеновского канона. Для «журнализма», тем паче «дурного», уже недурно.

Да и за одну лишь более-менее подробную разработку малоизвестных взаимоотношений Аксенова-сценариста с советским кинематографом Петров достоин респекта.

***

Журналист Петров, на мой взгляд, выглядит убедительней и добросовестней, скажем, писателя Валерия Попова, несколько лет назад сочинившего для той же ЖЗЛ биографию Сергея Довлатова. Писатель же ж! Не барское это дело копаться в источниках, разыскивая, допустим, публикации СД в советской периодике… Или протестировать на уровень мифологизма боксерские истории персонажа… Или рискнуть отступить от питерско-нью-йоркского канона в довлатовских штудиях, которые желчный Виктор Топоров окрестил «вайлем-генисом-парамонисом»… Валерий Попов избрал в этой ситуации единственно верный, хотя и тупиковый путь – самопрезентации автора на фоне героя. Довлатов – согласитесь – «фон» для амбициозного биографа весьма невыигрышный.

Я припомнил ЖЗЛ о Довлатове не к слову и не для того, чтобы оттенить Петрова – Поповым. Дело в том, что Аксенов, как и вечно завидовавший ему Довлатов (а фирменная ирония СД эту зависть камуфлировала слабо), – материал для биографа чрезвычайно трудный. По одной простой причине: оба были первыми своими, дотошными и талантливыми биографами, зафиксировавшими планку на рекордном уровне. Аксенов запальчиво утверждал, что не пишет мемуаров – хотя, безусловно, наследовал, и не только в поздних романах «Таинственная страсть» и «Ленд-лизовские», традиции художественной мемуаристики а-ля Серебряный век, 20-е, первая эмиграция: Георгий Иванов, Ольга Форш, Анатолий Мариенгоф и др.

Факт ведь крайне занятный – именно у Аксенова в прозе мы найдем рекордное количество не «Коллег», а коллег-литераторов: и под собственными именами, и – чаще – под прозрачными, хотя и замороченными псевдонимами. Шестидесятники и метропольцы, сколько их было и даже чуть больше, куча их оппонентов, а значительней всех повезло почему-то Константину Симонову («Московская сага», «Москва Ква-ква»; интересно, что Аксенов тут наследует Солженицыну – Александр Исаевич первым вывел Симонова в художественном тексте – «В круге первом»).

Довлатов – путано и неубедительно – любил рассказывать байки, как персонажи ловят его на неточности тех или иных жизненных деталей и обстоятельств. Оба – чрезвычайно подробно и эмоционально – выясняли отношения с поколением (Аксенов в романах) и окружением (Довлатов в письмах). Впрочем, в данном случае – сосуды вполне сообщающиеся. Оба регулярно возвращались к каторжному быту и опыту, увиденному и приобретенному в молодые годы… Есть и принципиальная разница: конструируя свою писательскую генеалогию, Сергей Донатович больше пишет о текстах, Василий Павлович – о контекстах: вещах и предметах.

И в порядке сплетни: Ася Пекуровская – первая жена СД, занимает заметное место в донжуанском списке Аксенова (отголоски этой истории – один из мотивов довлатовской повести «Филиал»). Кстати, Пекуровская – элемент умолчания и у Дмитрия Петрова (упомянута единожды, как один из возможных прототипов Алисы Фокусовой из «Ожога»), и у Евгения Попова с Александром Кабаковым. Думаю, в обоих случаях – из деликатности. Друзья-писатели вообще декларативно табуировали пикантную сферу, повторив канон «Таинственной страсти»: Кира и Майя, вполне достаточно, и, пожалуйста, не сплетничайте, покойный этого ужасно не любил. Последнее, впрочем, спорно.

Дальнейшему раскручиванию параллели мешает коренное различие метода и знаков. Довлатов педалировал переплавку реалий «безумной жизни» в литературу, Аксенов, напротив, тщательно это скрывал, но ведь красоту, как утверждают опытные дамы, не замажешь: даже в эпической, менее всего тусовочной, «Московской саге» он появляется персонажем второго ряда, но на первом плане. Помните: юный провинциал Вася очарованным странником зябнет в имперской Москве 1952 года, и руки в карманах, и жизнь впереди.

…Здесь, кстати, тоже повод для солидного куска рассуждений: Довлатов, любя себя и жалея, писал свою жизнь почти с отвращением, признавая ее нелепость и «безумие» (а окружающих, скажем Игоря Ефимова, утомляла и раздражала маска «симпатичного, но непутевого малого»). Василий же Павлович полагал свою судьбу исключительно правильной, эталонной, канонической задолго до появления канона (и даже пьянство у него – не порок, а порог, планка, достижение).

Авторский эксгибиционизм и регулярное заголение персонажей – лишь повод показать, что пусть наши торсы и не античны, зато под подолом мамки-Родины и тетки-власти (Степаниды Власьевны, самого регулярного аксеновского персонажа) все куда откровенней и безобразней…

Даже в исповедальном, казалось бы, «Ожоге», с его шипучей, поверхностной рефлексией, всегда раздражала эта туповатая победительность, априорное сознание вечной собственной правоты, вопреки самой фактуре и авторским проговорам. Именно Аксенову современное либеральное сознание обязано энергией стадного заблуждения, именно он – одним из первых, но не единственный – вооружил непрошибаемыми картонными доспехами двойного стандарта нынешнюю протестную публику. Собственно, месседж «Ожога» был лаконично переведен на новую феню братками из «Бумера»: «Не мы такие, жизнь такая».

Однако для любви к себе потребна некая щемящая, а то и скребущая нота, и он находит ее в ностальгии. Которая, в свою очередь, невозможна без эпохи и ландшафта – голый чувак на голой земле тут не прокатывает. Именно поэтому тексты Довлатова даже выигрывают, очищаясь от контекстов (советский, антисоветский – какая разница). С Аксеновым сложнее.

***

Александр Кабаков: «Спроси у среднего читателя: Василий Аксенов – кто такой? Это знаменитый человек, писатель и стиляга. Это просто вторым идет после писательства».

А вот Роман Арбитман во врезе к цитированной рецензии презентует Аксенова: «писатель и диссидент». И трудно сказать, какая из аттестаций точнее – хотя стилягой Василий Павлович, безусловно, был, а вот диссидентом, строго говоря, вряд ли… Но тут вся фишка в стереотипе: Аксенов и впрямь почти неотделим от антисоветского мейнстрима, дело не так в литературе, как в образе: вспомним его публицистику. По инерции антисоветскую даже в 90-х; скулы сводило от странного смешения априорного либерализма с консерватизмом вполне обывательского уровня, хотя последнее как раз понятно – даже стиляги возрасту покорны.

Однако если «стиляга» для посмертной писательской судьбы вполне нейтрален, то «диссидент» – одновременно идеологически окрашен и архаичен. Впрочем, для полемического задорчика типа – современен ли Аксенов? – место у нас еще найдется… А пока предадимся прекраснодушному проектированию: лучшей биографией в случае и Довлатова, и Аксенова была бы не книжка в серии ЖЗЛ, а заметки по всему корпусу прозы. Комментарии с расшифровками, сплетни в виде версий, игра в прототипы, реконструкции и мотивации, даже и вполне спекулятивного свойства. Подобная задача была бы по плечу не столько дотошному биографу, сколько внимательному, страстному читателю, болельщику и интерпретатору. Если бы первые пелевинские биографы не отдавались столь явно соблазну выстрелить первыми, инструментарий был бы обширней, а интонация и метод – разнообразнее, их книжка заметно укрепила бы перспективный тренд хорошей журналистики о культовых текстах и авторах.

Но, собственно, в случае Василия Павловича мы такую работу наконец имеем – я говорю, конечно, об «Аксенове» Александра Кабакова и Евгения Попова. Книге очень нужной и своевременной – в смысле почина, открытия традиции, когда хорошие люди говорят о своем герое лучшими словами не по поводу, а вообще, пусть не при жизни, но сразу после ухода.

Книга Кабакова – Попова прежде всего не так познавательна, как обаятельна. Тут и образы авторов – толстый и тонкий, бородатый и усатый, мужичок-сибирячок и столичный джентльмен, еврей и русский… С одной стороны – автор целого пласта иронико-абсурдистской, но безошибочно народной прозы, без которой современная русская литература выглядит явно неполной. С другой – известный также прозаик, ценимый, однако, продвинутой публикой именно в качестве журналиста – легкого и точного, объективного даже на уровне стиля… Плюс ко всему литераторы Кабаков и Попов почти полностью лишены производственных хворей и удушливых фобий цеховой писательской бытовки.

Оба по-прежнему и по-юношески влюблены в старшего друга, полагают его литературу и судьбу недостижимым Эверестом, но ирония – спутник зрелого ума – корректирует эмоции: и предмет страсти не пострадал, и житийностью не запахло… Да и Аксенов для них – «Конечно, Вася!»; а не… Вспомним классного наставника из «Мелкого беса»: «Человек до того либеральный, что не мог называть кота Ваською, а говорил: кот Василий».

В методологическую десятку попадает и сам взаимно обогащающий авторов и читателя жанр диалога. Любопытно, что Кабаков с Поповым, наверное, неосознанно копировали интонацию многотомных застольных бесед Альфреда Коха и Игоря Свинаренко, а может, дело вовсе не в ящиках водки, а в вечной, как платоновский мир, ролевой игре «простак и мудрец». И непринципиально, за кем из писателей закреплено то или иное амплуа, ибо сущности по ходу диалога перетекают друг в друга, маски меняются без всякого ущерба для устоявшихся писательских имиджей.