Зеленая лампа (сборник) — страница 35 из 80

– А я буду приезжать к вам в гости, – полушутя, полусерьезно говорил Юрий Николаевич.

Я учила русскую историю, и мы читали вслух Костомарова и решили, что после войны вместе напишем роман о Юрии Крыжаниче. Судьба этого странного хорвата, мечтавшего в XVII веке объединить славянство, очень занимала нас. Мы спорили о том, почему он перешел от Выговского на сторону Юрия Хмельницкого, воображали, как он жил в Тобольской ссылке, куда его отправил Алексей Михайлович, «чтобы ему там у государственных дел быть, у коих пристойно».

Мы даже изображали в лицах его разговоры с протопопом Аввакумом, спорили о том, какую одежду он носил и какой у него был характер.

Потом я бежала на рынок и меняла соль на картошку, а хлеб на молоко, потому что денег не было, а надо было приготовить обед.

Так прошел месяц.

5

Я начала писать эти строки сразу после смерти Юрия Николаевича. Но тогда я поняла, что не хватит у меня сил вспоминать, не хватит сил заново пережить свое счастье – это значило еще раз убедиться, что оно кончилось.

С тех пор прошло еще два с половиной года. Наступило лето 1962 года. Мы с детьми в Коктебеле. Через несколько дней, 30 июля, исполнится двадцать лет с того дня, который мы оба считали самым счастливым днем в своей жизни. Мы всегда проводили его как праздник.

Двадцать лет, разве они прошли?

Я хочу навсегда задержать минувшее. То, что пришлось пережить мне, судьба дает немногим. Пусть я буду слишком откровенна, но если мне удастся донести до людей всю чистоту, серьезность и праздничность наших отношений, я буду счастлива.

Я пишу в маленькой комнате, за окнами плещется море, только что прошел дождь, запахи стали острее, они рвутся в окно – табак, розы, чабрец. Дети спят. С набережной доносятся веселые голоса. Всё голубое – и горы, и воздух, и море, и сама луна, летящая где-то высоко в неправдоподобно прозрачном небе. Горсточка огней переливается в далекой бухте. Огни, огни…

А тогда не было ни одного огня, и темнота улиц делала ярче звезды, они казались мохнатыми и крупными, как ромашки. Мы стояли у окна.

– Видишь маленький ковшик?

– Малая Медведица?

– Нет. Плеяды. Сколько звезд ты видишь?

Я напрягала зрение, всматривалась в мерцающую, переливающуюся горсточку звезд.

– Семь, восемь, девять…

– Я тоже девять. Говорят, что Бунин видел четырнадцать.

– Ну, тогда я вижу пятнадцать!

Юрий Николаевич взял меня за подбородок и осторожно повернул к себе мое лицо. Наверное, оно искрилось неудержимым восторгом и счастьем, потому что он засмеялся.

– Вам нельзя так долго стоять. Ложитесь, я укрою вас… – тихо сказала я.

Он послушно отправился к постели. Я смотрела, как он с трудом раздевается, и вдруг быстро опустилась на колени и стащила с его ног тяжелые солдатские сапоги.

– Голова кружится, – жалобно проговорил он.

– Ложитесь, ложитесь, вот так… – приговаривала я, укрывая его простыней до самого подбородка и подсовывая простыню под плечи, под подушку. – Спать, спать! – Нянькинские интонации звучали в моем голосе.

– Если ты уйдешь, я не буду спать всю ночь…

А потом серые рассветные сумерки вползали в комнату. Похоже, что за окнами собирался дождь.

– Когда умер дед, бабушка велела вынести и разбить на куски кровать, на которой они проспали, не расставаясь ни на одну ночь, сорок три года. Я только теперь поняла, почему она так поступила.

Он засмеялся и спросил:

– Ты веришь в чудеса? – Потом, помолчав, серьезно сказал: – Что-то из всего этого будет?

Почему мы смеялись всю ночь?! Впрочем, и потом, всю жизнь мы много смеялись, хотя нередко бывало трудно, грустно, страшно…

Неумолимо светало – надо было вставать и торопиться на работу.

6

Что было потом?

Было сложно и просто, трудно и легко, весело и грустно. Были серые рассветы и бесконечные торопливые разговоры, когда кажется, что не успеешь всего сказать друг другу, были воспоминания и мечты о будущем, милые, неповторимые слова…

Юрий Николаевич поправлялся медленно. Стоило ему подняться, начиналось головокружение, доходящее до обмороков. И всё же врачи настаивали на том, чтобы он начал вставать и выходить на улицу.

Мне вспоминается летний августовский вечер. С улицы доносились резкие ребячьи крики. Темнело.

Юрий Николаевич с трудом оделся, побрился, и мы медленно спустились по лестнице. До этого я не представляла себе, что лестница такая длинная. Миновали неприютный, вытянутый двор и пошли вверх по улице Горького. Воскресный день, на тротуарах толпился народ. Юрий Николаевич шел пошатываясь и крепко держал меня под руку.

– Словно на велосипеде едешь, так всё неустойчиво, – жаловался он.

А вот и наш Воротниковский переулок, старенький и желтый, как прошлогодний лист, особняк, тихий дворик, где в бывшем гараже расположилась рота ПВО, и будка возле калитки, а в ней дежурный боец Капустин.

Шаткие щелястые ступени крыльца. Длинный и темный лабиринт коридоров. Массивные двери красного дерева с бронзой открываются тяжело, покосившийся пол мешает их свободному движению. Дома никого нет. Я распахнула дверь в нашу комнату, и Юрий Николаевич с удивлением огляделся. Высокие – около пяти метров – потолки, длинные, цельного стекла окна, узорный паркет, лепные плафоны – следы великолепия девятнадцатого века. За время войны всё пришло в ветхость, крыша, пробитая осколками зенитных снарядов, проржавела и протекла. Половина потолка рухнула, обнажив клетчатую дранку. Помню, как неунывающая бабушка, играя с маленькой Машкой, пела:

Прыг-скок, прыг-скок,

Обвалился потолок!

Чинить потолки в то время никому не приходило в голову. Шли дожди, обильные струйки, обгоняя друг друга, бежали по стенам, оставляя мутные потеки на темно-красных обоях, вздыбливая паркет, оседая плесенью на мебели. Жить в такой комнате было нельзя. Но я продолжала тут жить, мне нравилось быть одной, никто не мешал заниматься и писать. Окна я не закрывала, в соседнем палисаднике цвели липы, их медовый аромат наполнял комнату и вытеснял запах сырости и плесени.

Мы спустили синие маскировочные шторы, я зажгла настольную лампу под стеклянным зеленым абажуром.

– Давно я не видал электрического света, – сказал Юрий Николаевич. – А как это приятно. – Сидеть ему было трудно. Он побледнел.

– Отдохните.

Он с наслаждением вытянулся на небольшой, укрытой зеленым ковром тахте.

– Как же ты будешь жить здесь зиму?

– Не знаю, до зимы еще два месяца. Что-нибудь придумаем. Сложим времянку, купим дров. Проживем.

Он оглядел стол, на котором разложены были конспекты лекций, черновики.

– Что ты пишешь?

– Повесть о мальчике, сыне миллионера, который родился 25 октября 1917 года. Тринадцатый ребенок. До него родилось двенадцать девочек, а нужен был наследник. Отец, узнав о его рождении и понимая, что уже нечего оставить в наследство, тут же застрелился…

– Интересно. Но повесть у тебя не получится, хотя, судя по твоим стихам, ты можешь и будешь писать именно прозу. Проза требует беспощадности к самому себе, потому что в каждом герое присутствуешь ты сам. Почему так точна проза Лермонтова? Каким гением надо было быть, чтобы в двадцать три года с такой остротой увидеть и понять самого себя.

– Но мне кажется, с еще большей силой эта беспощадность выразилась у Герцена, в «Былом и думах».

– Я говорю о другой беспощадности. Помнишь «Разгром» Фадеева? Какие разные герои, а всё это голоса Сашиной души.

– А Мечик?

– И Мечик. Но мелкий человек никогда не захотел, да и не посмел бы признаться себе, что душа его обладает качествами, присущими Мечику…

Конечно, мы никуда не ушли в тот вечер. Мы рассматривали книги – у матери было интересное собрание поэзии начала XX века с автографами Белого, Бальмонта, Брюсова и Гумилева.

Мы так и не потушили огня, засыпали только на мгновенья, а потом снова будили друг друга, разговаривали и лежали молча в теплом свете.

– Проклятая болезнь! – сказал Юрий Николаевич. – Когда я смогу наконец сесть за письменный стол? В «Знамени» напечатана первая часть моей повести «Гвардейцы». Я с таким увлечением работал над второй, и вот, всё остановилось. Журнал беспокоится. Я места себе не нахожу. Проснусь ночью, и кажется мне, что я на КП или в землянке, и что я – это вовсе не я, а мои герои – Закоморный или Дементьев. Я слышу их разговоры, а записать не могу, буквы плывут перед глазами, а потом всё забывается, стирается. Что делать? Вот и сейчас я так ясно представляю себе одну сцену… Это всё равно, что женщине приходит пора рожать, а ей не дают.

Я первый раз слышала отчаянье в его голосе.

– А что, если вы продиктуете мне эту сцену?

– Не знаю, никогда не диктовал. Как-то неловко, первый черновик, который обычно никто не видит.

– И не увидит.

– Что ж, попробуем.

У меня хранится пожелтевший листок, исписанный фиолетовыми чернилами. Торопливая запись эта не представляет художественной ценности, потому что отдиктованный кусок был много раз пересмотрен и исправлен. Но мне бесконечно дорог этот листок. Это – бессонная ночь в пустой комнате в Воротниковском переулке, негаснущий зеленый огонь, постепенно сливающийся со светом разгорающегося утра. Это – начало большой непрекращающейся работы.

Еще много лет Юрий Николаевич не мог работать, сидя за письменным столом, – болезнь не подпускала его. «Гвардейцы» и «Пушка Югова», вторая часть «Баташа и Батая», «Зарево», множество статей и рецензий были отдиктованы. Порою он прерывал работу и спрашивал, нравится ли, а иногда старался угадать это по выражению моего лица. И когда нравилось, радовался, а когда я не могла (да и не старалась) скрыть своего неудовольствия, сердился – видно, это мешало ему. Мы спорили и даже ссорились (других ссор у нас не бывало), но я желаю всем испытать эту радость разделенного труда, право же, это стоит счастья разделенной любви.

А потом настало утро, солнечное и розовое. Мы завтракали вдвоем. Всю жизнь утренний завтрак был нашим любимым часом. Может быть, потому, что не могут люди видеть сразу од