– Будем ложиться спать? Как говорил один из героев Бабеля: «Двойра, делай ночь!» – Он шутит, но нам невесело.
Фашистские выродки ищут корни своей расовой теории в историческом прошлом человечества. Но у народов своя память. И никому не удастся разлучить гётевский стих с душой немецкого народа, а левитановские полотна с русской природой.
Юрий Николаевич подходит к письменному столу, перекладывает рукописи, приводит в порядок стол для утренней работы.
– Надо бы с Сашей Фадеевым повидаться. Может, он посоветовал бы что. Трудно ему сейчас приходится. Считается, он власть, всё может. А что он может?
Через некоторое время мы встречаемся с Фадеевым в доме наших общих друзей.
Саша много пьет, но не пьянеет, держится чопорно и отчужденно.
– Саша, встретиться надо бы, поговорить…
– Видеть тебя всегда рад, – ласково отвечает Саша и отводит взгляд. – А говорить сейчас лучше всего о погоде. Февраль на носу, а снега мало… – В его синих глазах холодная твердость.
19
Рецензии, статьи, чтение чужих рукописей, редактура, переводы, заседания, собрания… А заветные папки с материалами для второй книги «Горы и люди» так и лежат завязанными в изголовье тахты и не покрываются пылью только потому, что я каждый день обтираю их влажной тряпкой. Теперь, просыпаясь по ночам, мы всё реже вспоминаем о судьбах героев задуманного романа. А ведь совсем недавно мы только их и обсуждали. Я чувствую, как Юрий Николаевич уходит из атмосферы романа, как внешние события уводят его, и он охотно поддается и даже радуется этому. Пытаюсь заговорить с ним, но он отшучивается. Подкладываю на стол книги о Кавказе, старинные открытки с видами Тбилиси и Баку, найденные в мамином архиве, он с интересом разглядывает их, смотрит на меня ласково и грустно и снова молчит.
Наконец однажды вечером я не выдерживаю, прямо спрашиваю его:
– Почему ты не работаешь?
В комнате темно, все спят, качается за окном фонарь, и по потолку бегут неверные желтые пятна.
– Ты не можешь обвинить меня в безделье…
– Я не о том.
– Я знаю, дурочка.
– Погоди, потом… Это серьезный разговор.
– Я всё знаю… Зачем ждать?
– Хорошо, пусть не ждать, но…
Господи, как я люблю его!
В коляске заворочался Саша, мы затаились, боясь, что он раскричится, но мальчик покряхтел и уснул.
Я возобновляю разговор:
– Литературным поделкам не будет конца. А книгу, кроме тебя, никто не напишет.
Он ничего не отвечает и, повернувшись на спину, долго глядит в потолок.
– Помнишь, как тогда, на Воротниковском, вдруг вспыхнули дрова, сами по себе? И потолок стал рыжим… – медленно говорит Юрий Николаевич.
Я понимаю, он хочет вызвать меня на общие дорогие воспоминания, чтобы не отвечать на мои настойчивые вопросы. Но я не поддамся!
– Почему ты не работаешь? Тебе плохо?
– С тобой – хорошо.
– А вообще плохо, да?
– Трудно.
– Но ведь в тридцать седьмом было еще труднее, ты же работал?
– Первый раз – трагедия, второй – фарс…
– Ну и что же будет?
– Не знаю. Живем же…
Это «живем же» больно ударяет меня. Я начинаю плакать, как от физической боли.
– Не говори так…
Я утыкаюсь ему в плечо, и его рубашка мгновенно становится мокрой от моих слез.
– Ну что ты, что с тобой?
Юрий Николаевич, не поднимаясь, крепко прижимает меня к себе одной рукой, а другой зажигает лампу, стоящую в изголовье. Неожиданный свет слепит глаза, я зарываюсь под одеяло.
– Потуши, Сашку разбудишь.
Но он не тушит света, он откидывает одеяло, берет меня за подбородок и внимательно разглядывает, словно видит меня впервые.
– Ты правда плачешь потому, что я не пишу свое?
Я ничего не отвечаю и только всхлипываю всё громче и громче.
– Не плачь, я буду писать, буду. Уехать бы куда-нибудь…
– Уедем, завтра же уедем!
– А как же? – он, усмехаясь, кивает на коляску, стоящую возле кровати.
– Он уже большой, ему полгода. Погаси свет!
20
Мы уезжаем. Через три дня. В Осетию, в город Дзауджикау. Февраль месяц. Крестовый перевал завалило снегом, Военно-Грузинская дорога закрыта, и жизнь в городе замерла. Придет весна, солнце сгонит снега, и снова на улицах появятся толпы туристов с рюкзаками и чемоданами, и ни в одной гостинице нельзя будет достать даже койки. А сейчас пусто. Нас водят по номерам, предлагая выбирать любой. И мы выбираем номер 23, угловой и тихий. Просторная комната устлана выцветшим ковром, белая кафельная печка дышит живым теплом, но этого тепла не хватает, и в комнате прохладно.
За окнами сумеречно. Небо обложено серыми низкими облаками, гор не видно, даже Столовая скрыта, но улицы сухи, снега нет.
Проходит несколько дней, и Юрий Николаевич говорит мне:
– Садись за машинку, начнем диктовать, может, войду в работу.
Я ждала, что это будет одна из глав новой книги, посвященной событиям 1914–1917 годов. Но каково было мое удивление, когда мы начали печатать главу о смерти Ленина.
За окнами хмурая бесснежная кавказская зима, а он диктует о студеных московских морозах, о кострах на улицах и площадях.
А когда, окончив работу, мы спускаемся обедать в пустой и холодный ресторан, он спрашивает меня:
– Ты не сердишься, что-то опять не то?
– Что ты!
– Я должен понять… Я должен разобраться, где берут начало корни того безграничного доверия, того обожания, которое завоевал этот человек после смерти Ленина. И воспользовался этим доверием. Пока не разберусь, не смогу работать…
Так и прожили мы месяца три в гостинице. По утрам работали, а после обеда уходили в город, смотрели в кинотеатрах довоенные фильмы, безмятежные и наивные: «Девушку с характером», «Сердца четырех», «Антон Иванович сердится», «Музыкальную историю». По вечерам к нам приходили осетинские писатели. Юрий Николаевич читал их рукописи, помогал советом. Он составил и перевел на русский язык сборник осетинских рассказов.
Ему очень нравилась «Повесть о колхозном плотнике Саго» молодого тогда осетинского прозаика Максима Цагараева.
– Сколько в ней веселого и мудрого народного юмора! – говорил Юрий Николаевич мне. – Я читал и думал: а не послать ли ее на перевод Михаилу Михайловичу Зощенко? Он бедствует сейчас и от работы не откажется. А если удастся напечатать этот перевод, можно будет и дальше привлекать его к переводческой работе. Вон сколько рукописей проходит через мои руки… Только бы Максим согласился, ведь имя Зощенко сейчас одиозное…
Но Максим Цагараев легко согласился, понимал, что перевод Зощенко во многом определит судьбу его повести. И взаправду «Повесть о колхозном плотнике Саго» множество раз издавалась в переводе М. Зощенко и в России, и за границей.
Это были месяцы тихих, сосредоточенных, непрестанных раздумий.
Конечно, я тревожилась за детей и скучала по ним, особенно по маленькому Сашке. Иногда он снился мне по ночам, в чепчике, залихватски сбитом на одно ухо, и во сне казалось, что я ощущаю его мягкий и шелковистый, пахнущий молоком и солнцем висок. За эти месяцы мы с какой-то особенной отчетливостью поняли, что дом – это вовсе не наша теперь уже прилично обставленная, удобная квартира и даже не дети с их радостями и тревогами (хотя мы не мыслили себе жизни без детей). Дом – это когда мы вместе, дом там, где наша любовь и работа.
Солнце грело всё жарче. Открылись ближние горы, покрытые редким, без листвы лесом, легкий снег белел среди тоненьких причудливо изогнутых стволов. А потом на несколько дней туча села на город и горы. Дождь сеял и сеял, мелкий, бесшумный, теплый. А когда туча ушла, то земля на горах сделалась коричневой, в парке на деревьях надулись огромные жирные почки, и вода в Тереке стала быстрой и мутной.
Приближался май месяц.
– В Москву?
– В Москву!
21
В такие ночи перебираешь всю жизнь, год за годом, день за днем. 5 марта 1953 года. Утром, взглянув в окно, мы увидели траурные флаги и поняли: умер. Мы пошли с детьми на Красную площадь, там, ежась от холода, толпился народ, с надеждой поглядывая на Спасские ворота. А потом митинг в Союзе писателей – какое разнообразие лиц, заплаканных, встревоженных, испуганных, заинтересованных, – ни одного равнодушного.
День ушел в суете, в горе, в растерянности. В доме все спят, только слышно, как дует за окном пронзительный мартовский ветер, и сквозь раздвинутые занавески видно, как летят по переулку косые столбы сухих и колких снежинок.
Страшно, тревожно. С детства твердили мне учителя, что Сталин всеведущ и всемогущ. Только он может спасти страну от бед и напастей. Ему одному ведомы пути строительства коммунизма. Он не может ошибаться. И если, несправедливо осужденный, умирает в ссылке мой отец, то это только потому, что Сталин не знает об этом. А как же дело врачей? Неужели Мирон Семенович В овей, столько раз приезжавший к нам, когда я тяжело болела после рождения последней нашей девочки Ниночки, может быть отравителем? И за что гонят в ссылку ни в чем не повинную семью Бергельсона, беспощадно вытащив из постели больную дифтеритом его девятилетнюю внучку, подругу моих детей? Сталин тоже не знал об этом? Ведь в тот день, когда в газетах было опубликовано сообщение о «врачах-убийцах», старичок-книгоноша принес по подписке 13-й том собрания сочинений Сталина, где черным по белому была напечатана его статья «Об антисемитизме», в которой сказано, что за антисемитизм – расстрел! Как всё это увязывается одно с другим?
По Москве ползли тревожные слухи, что в Биробиджане строятся бараки, и туда будут сосланы все лица еврейской национальности.
– Но ведь мы поедем все вместе, – пытаюсь я утешить наших растерянных друзей. – Вместе не страшно, будем и там встречаться, разговаривать…
– А вы, графиня, тоже с нами собрались? – невесело шутит Казакевич…
Как рыдал сегодня во время траурного митинга Константин Симонов! И почему так спокоен был Фадеев?
А в коридоре после митинга к нам подошел один журналист и пьяноватым шепотом сообщил: «Я распил бутылку шампанского на радостях, что умер Сталин». Как он мог жить, как мог смотреть людям в глаза? Значит, он лгал, чтобы спасти себя? Он всё понимал? А я не понимала. Сердце сжимается от страха: что будет?!