– Какой самый счастливый день был в пятидесятом году? А в сорок седьмом? А в пятьдесят пятом?
Мы обязательно находили этот день, хотя на круг получалось, что все дни, проведенные вместе, были счастливыми…
Лето шло длинное, солнечное, тихое. В город мы почти не ездили, и потому обеды наши были похожи на обеды в сорок втором году.
– Достала бы где-нибудь кролика, – как-то сказал, посмеиваясь, Юрий Николаевич. – «На окне, при луне, ели кролика оне…» Помнишь?
Почему мы так часто повторяли это слово в то счастливое лето? Помнишь?
Однажды вечером в поселке выключили свет. Событие в дачной жизни довольно обычное. Почему нам так запомнился этот вечер?
– Ну, это уж совсем, как тогда!
Мы зажгли свечу и, лежа рядом, долго читали вслух Чехова, порою откладывая книгу и слушая, как проходит за окном густой и теплый августовский вечер. Прошлое наплывало на нас, а о будущем не хотелось думать…
Юрий Николаевич скончался 24 ноября 1959 года. За три дня, не приходя в сознание. От инсульта.
Вот и всё. Нет, не всё. Остались неоконченные книги. Остались дети. Над книгами надо было работать. Детей надо было растить. Надо было жить. И я жила. Я плохо помню эту зиму. Помню только, что старалась до предела заполнить сутки поездками, делами, встречами. Старалась жить бегом, чтобы, не дай бог, не остановиться, не оглянуться. А когда остановилась и оглянулась, была весна. Ярко светило солнце, вдоль тротуаров бежали звонкие струйки воды. По утрам в скверах громко кричали птицы, а на закате долго и розово отсвечивали окна домов, обращенных на запад.
Был шестой час весеннего дня, когда я вышла из издательства. Золотилось небо. Лужи по краям прихватило легким вечерним морозцем, и в воздухе, нагретом за день, чувствовалась весенняя пронзительность – по вечерам еще побеждал холод. Я шла, спокойно думая о том, что сейчас дойду пешком до Садового кольца, сяду в троллейбус и поеду домой. Я всё так и сделала. Опустила две двадцатикопеечные монеты, оторвала билет, спросила пассажиров, сходят ли они на нужной мне остановке. А потом снова медленно шла по сухому тротуару, слушая, как с шуршанием проезжают автомобили и хрустят под ногами песок и колкие льдинки. О чем я думала? Не знаю. Самое главное в те дни было ни о чем не думать. Иногда мне это удавалось. Кажется, удалось и тогда.
Я вошла в ворота, старенькие, покосившиеся. Пустой дворик, знакомые выщерблинки на асфальте, криво начерченные мелом «классы». Поднялась по шатким щелястым ступеням, на обитой фанерой двери нашарила рукой знакомую кнопку звонка. В тот год я ничему не удивлялась. А удивляться было чему. Ведь я шла домой. Впрочем, я и пришла домой…
Милый, старый, желтый, как прошлогодний лист, дом в Воротниковском переулке. Откуда-то из глубины сознания он позвал меня.
Я села на крыльцо и долго сидела, пока мне не стало очень холодно. Я ни о чем не думала в тот вечер, ни о чем не вспоминала. А когда поднялась, небо было ярко-синее и на западе блестели две холодные белые звезды, одна побольше, другая поменьше. В чьем-то чужом окне загорелась зеленая лампа.
Может быть, именно в тот вечер мне и пришла в голову мысль написать эту книгу?..
Конец.
март 1964 – декабрь 1999 г.
ОНИ ЖИЛИ СРЕДИ НАС
О Вере Инбер
Они жили, эти люди. Многие из них прошли
и скрылись, как будто их ноги никогда
не топтали травы у дороги…
Вера Инбер. Место под солнцем
1
Как давно это было! Полутемный клуб в подвале нашего домоуправления, освещенный тусклой единственной лампочкой, первомайский утренник. Мне шесть лет, я стою на табуретке в белой матроске с большим голубым бантом на голове, от волнения у меня дрожат коленки, и срывающимся тоненьким голосом читаю:
У сороконожки народились крошки,
Что за восхищенье, радость без конца!
Дети эти прямо вылитая мама,
То же выраженье милого лица…
А когда прочитаны последние строчки:
Слишком много ножек у сороконожек,
Ноги – это гадость, если много ног! —
мне дружно аплодируют окрестные ребятишки, а бабушка снимает меня с табуретки и вручает конфету «Мишка косолапый» – первый публичный успех, первый гонорар за выступление…
А дома я без конца листаю и без того залистанную книжку и повторяю и повторяю строки:
Собачье сердце устроено так:
Полюбило – значит навек.
Был славный малый и не дурак
Ирландский сеттер Джек.
И каждый раз, когда стихотворение дочитано до конца, и Джек не оставляет в беде своего хозяина-авиатора и погибает вместе ним, я заливаюсь слезами:
На земле уже полумертвый нос
Положил на труп Джек.
И люди сказали: был пес,
А умер, как человек.
А как было не сочувствовать бедному Бобу, у которого —
Ресницы и брови краснее моркови,
Глаза, как желток, а лицо —
Сплошная веснушка, как будто кукушка
Большое снесла яйцо…
Ведь сколько пришлось Бобу перенести унижений, не только от людей, но даже и от лошади, пока наконец волшебная мазь «Дринкоутер и Грей» не избавила его от веснушек. И как не порадоваться за Боба, узнав в конце стихотворения, что:
С этого часа
Он староста класса,
Он ставит спектакли зимой,
И девочку Дороти,
Лучшую в городе,
Всегда провожает домой.
Да и к чему замалчивать, в каждую годовщину смерти Ленина (а день этот был выходным) мы на пионерских сборах обязательно читали стихи:
И пять ночей в Москве не спали,
Лишь потому, что он уснул…
И был торжественно-печален
Луны почетный караул.
Могла ли я тогда, ребенок, подросток, представить себе, что пройдет двадцать с лишним лет, и я не только познакомлюсь с автором всех этих (и многих других!) так любимых нашим поколением стихов, но стану бывать в ее доме, вместе путешествовать по стране, удостоюсь ее дружбы и доверия.
Вера Инбер. Сейчас это имя почти забыто и мало что кому говорит. Увы, мне приходилось в этом убеждаться на встречах с читателями, да и на вечер, посвященный столетию со дня ее рождения, который проводили в Малом зале ЦДЛ, пришло от силы человек двадцать пять – тридцать…
Впрочем, в литературной среде при упоминании имени Веры Инбер писатели старшего поколения сразу же вспоминают, что она голосовала за исключение Бориса Пастернака из Союза писателей. Я, к счастью, не была на этом собрании, но не могу усомниться в справедливости подобных свидетельств. Поступок, прямо скажем, не из благородных, и я не собираюсь его оправдывать. Но и судить не берусь, ибо всегда помню мудрые слова Анны Ахматовой: «Кто не жил в эпоху террора, тот никогда этого не поймет». Мне просто хочется напомнить о некоторых обстоятельствах жизни Веры Инбер.
Была она близкой родственницей Льва Давыдовича Троцкого – он приходился двоюродным братом ее матери. Когда отец Троцкого (тогда еще Льва Бронштейна) проклял сына за революционную деятельность и, отлучив его от еврейства, изгнал из дома, он подолгу жил в доме своей старшей кузины, то есть в доме матери Веры Михайловны, а была ее мать начальницей частной одесской гимназии, преподавала русскую словесность. Троцкий относился к ней с большим уважением и любовью, считал себя ей во многом обязанным, и в частности, великолепным знанием русской литературы.
Вера Инбер не раз рассказывала о том, как в конце двадцатых годов – незадолго до высылки Троцкого за пределы Советского Союза – в Москве скончалась ее мать. В те годы гроб с телом покойника везли на лошадях, и похоронная процессия медленно двигалась пешком через весь город до кладбища.
Лев Троцкий шел с непокрытой головой всю дорогу за похоронными дрогами по Тверской, по Моховой до самого Донского кладбища. Прохожие, конечно же, узнавали его, ведь тогда еще совсем недавно его портреты висели рядом с портретами Ленина и других вождей, люди подолгу смотрели ему вслед и с любопытством спрашивали друг друга:
– Кого хоронят?..
Конечно же, об этом было доложено куда следует…
В начале двадцатых годов, когда Троцкий был еще у власти, Вера Инбер посвятила ему стихи, где были и такие строчки:
В исходе трудового дня
В своем просторном кабинете
Вы принимаете меня…
Такое не забывалось Сталиным и его окружением, следившим за каждым шагом Троцкого и его приверженцев, и, думаю, всем понятно, чем это грозило автору этих строк. Однако каким-то чудом всё обошлось, но не сомневаюсь, что страх перед своим будущим не покидал Веру Инбер до конца ее жизни. К тому же ее первый муж, еще в дореволюционные годы известный критик, чью фамилию и носила Вера Михайловна, в начале двадцатых годов эмигрировал во Францию. Родственница Троцкого, жена эмигранта… А она писала тогда такие стихи:
Уж своею Францию не зову в тоске,
Выхожу на станцию в ситцевом платке…
Сгиньте, планы дерзкие, на закате дня,
Поезда курьерские, вы не для меня!
Или такие:
…Путь мой не бесплоден,
Цель найду опять,
Только трудно Родину,
Потеряв, сыскать.
Но клеймо жены эмигранта лежало на ней.
Личная жизнь Веры Михайловны долго не задавалась, всякое было. Но вот в предвоенные годы она встретила Илью Давыдовича Страшуна, академика, профессора медицины, сподвижника Семашко, и вышла за него замуж. Он жил тогда в Ленинграде, был директором Первого медицинского института. Видно, что-то зная, а может, предчувствуя, он не раз говорил ей: «Верочка, если начнется война, мы должны быть вместе!» И когда война началась, Вера Михайловна в первые же дни уехала к нему. Вот и оказались они вместе, чтобы пережить все тяготы блокадного Ленинграда. Институт был превращен в госпиталь…