— В результате? — Болотов со злостью швырнул неповинную сигарету в невинную альпийскую горку, заложенную по указанию директора и незавершенную нерадивыми сотрудниками. — Послеоперационные осложнения, грязь, попадающая в канал при эксплуатации протеза, ну и так далее. Женя, ты помнишь Эллу? девчонку из Нежина без двух рук? Он ей и там, и там каналы провертел, потом она опять пришла, рыдала, я оперировал, пластику делал, вы протезы переделывали. Сама ведь, дурочка, согласилась на эксперимент, бумагу подписала.
— Я ее спрашивала, — сказала Женя, — зачем подписывала. Ее директор уговорил, сказал: «Мы тебе самоновейшие, легчайшие в управлении протезы сделаем, будешь с двумя руками, тебя тотчас замуж возьмут, вон ты какая хорошенькая». Сколько ей было? то ли девятнадцать, то ли двадцать. Носом хлюпала и приговаривала: «Я, сказал он, замуж выйду…»
— Она-то хоть совершеннолетняя, могла не согласиться. А этих, интернатных малолеток, кто спрашивает? Не у всех опекуны есть, большинство отказные, назначит на операцию — и привет. Особенно опасны назначения на понедельник, после выходных. В полете, так сказать, вдохновения. Мы иногда сложных детей в последний перед понедельником обход прячем, как бы чего не вышло.
— Так вот почему вы с Мировичем и двумя детишками в бойлерной прятались! — воскликнули мы с Орловым дуэтом.
— Главное, — заметил Мирович задумчиво, — дотянуть до какой-нибудь выставки или конференции, лучше зарубежной, но и московская годится: пока он там науку двигает, мы тут без него быстренько прооперируем самых ненадежных, потом не переделаешь, вот всем и хорошо.
— Он тебя, Болотов, за то и не любит, — сказала Женя, — за мелкие интриги.
— Он меня за то не любит, что я — хирург, а он — Главный Канализатор.
Музыка замолкла, местная трансляция вырубилась, голос диктора государственного радио безапелляционно промолвил:
— В Ленинграде восемь градусов тепла, идет дождь.
Солнце по-прежнему заливало окно, волосы Жереховой отливали золотом, врачи в белых халатах щурились в окне.
— Диктор, директор… — сказал Мирович. — Ну, с погодкой вас.
Открытое окно во двор было существенной деталью нашей декорации.
Поликарпов и Орлов, заядлые рыбаки, обсуждавшие проблемы клева, делившиеся соображениями о мормышках, а также самими, ноу-хау, мормышками, в одну из пятниц перед рыбалкой решили поделиться прикормом с наживкою, для чего притащили на работу три банки: черви, мотыль, опарыши. Оставшись в мастерской одни, они начали с дележки опарышей, избрав для этой цели единственный идеально чистый стол Евгении Петровны. Впопыхах банку не на две мелких рассыпали, а на стол перевернули. Опарыши стали расползаться с неожиданной скоростью. Рыболовы пришли в ужас, Женя была аккуратистка невероятная, наживка, расползаясь, норовила спикировать в полуоткрытый ящик, забраться в корешки папок и книг, упасть на пол. Войдя, Жерехова застала запыхавшихся, красных как раки сотрудников со шваброй и тряпками.
— Чем это вы заняты?
— Вот… прибираемся… — отвечал Поликарпов.
— Вы прибирайтесь, пожалуйста, не возле моего, а на своих рабочих местах, у вас там скоро змеи заведутся.
— Мы пойдем покурим, — сказал Орлов.
Они курили у окна во дворе, Евгения читала, тут вошел Лещенко, в задумчивости остановился на пороге. Взгляд его упал на стоящие на его столе незнакомые три банки, он было двинулся к ним не без любопытства, но тут из окна вскочил в комнату Николаша, схватил банки, выскочил в окно, где с хохотом потрусили они с Германом в кусты за лакокраску.
Северьянович с Жереховой переглянулись, он пожал плечами, руками развел, она сказала:
— Как с ума посходили. Что они курят? Что мерзкие изготовители с подозрительными торговцами в поганую их махорку кладут? Белену? Анашу?
Глава четырнадцатая
Пожалуй, двух героев осенних пришествий дети любили особо; нет, конечно, Арабов и Берберов приводили их в восторг, вызывая взрывы веселья (не вполне понятного), особым светом ожидания елки окрашивались вечера, по которым бродили Шоро и Назарик, к святому Марею присматривались, прислушивались, стихали, он напоминал всем Деда Мороза, хотя вовсе на него не походил. Но ждали всегда именно Тимтирима с Утком.
— В первый раз Тимтирим вошел в окно.
— Он всегда входил в окно.
— Не ври, в первый снег в дверь.
Тимтирим вошел в окно из сада и привел за ручку Утка. «За ручку» не означало, что у Утка руки есть, скорее то были лапы (или ласты), — но способ приведения.
Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. «Он немножко тотем», — сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.
Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:
— Уток — тот, кого привел Тимтирим.
И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать всё. Но спорили какое. Спорили вслух, препирались, шептались; наконец сказано было Мировичу слово заветное.
— Говори ты.
— Нет, ты.
— Пускай Князь скажет!
— Пусть Хасан говорит, — сказал Князь.
К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:
— Трам-вай!
Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.
Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.
— А правда что волшебный транспорт, — сказал Орлов, — вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.
— Я помню, как трамвай по Невскому ходил, — сказала я.
Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.
— Трамвай на Невском?
— Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…
— Гувернанткой? — спросил Болотов с интересом.
— Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!
— И в Летний сад гулять водила? — спросила Жерехова с улыбкой.
— И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит — с прошлого, девятнадцатого века? — медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…
— Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане? — спрашивает зачарованная читательница Жерехова.
— Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! — бойко отвечает Мирович.
— «Заблудившийся трамвай» Гумилева, — неожиданно говорит Орлов. — Это любимое стихотворение моей жены.
О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!
В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски трамвайной алой? что за люди теперь населяют любимый город наш, никогда не видавшие, как в заднем стекле второго вагона на поворотах раскрывается чудесный веер трамвайных картин?
С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появляющиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.
О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг двадцать пятенький!
Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.
Дачной летней ночью мне не спалось, крадучись, выбралась я в прихожую своего любимого второго этажа. Дверь кладовки, из которой крутая лесенка вела на чердак, была приоткрыта, кошки, как бешеные, носились по чердаку, то ли изводя остатних летучих или тривиальных шмыгающих мышей, то ли впав в ночные кошачьи игры. Ведь перебудят всех, твари! Вооружившись коробкой сухого кошачьего корма, погремела я волшебными сухариками, хвостатые опрометью дунули с чердака на звук, толкаясь и ссыпая сверху мелкий шлак; как все городские квадрупеды, особой ловкостью они, кулёмы и недотёпы, не отличались, и с чердака им вслед свалилась мне под ноги пузатая шкатулка, выклеенная и сшитая по выкройке неведомой рукодельницей, подаренная мне лет десять назад старухой соседкою, бумажная шкатулка, почти ящик для письменных принадлежностей, «кумашка яшка» рериховского экспедиционного китайца.