Но как заметил известный сказочник, сделав сие открытие на датской почве, всему на свете приходит конец.
Двадцатый век, автор концентрационных лагерей, где политические сидели вместе с уголовниками, создатель лозунга (или слогана?) «Химию на поля!», творец испытаний атомных бомб вкупе с Чернобылем, это жадное нефтесосущее столетие, вынес на поверхность бытия новую людскую волну, в которой главенствовали существа, которых отличало означенное окаменелое бесчувствие, полное отсутствие воображения, способности воспринимать искусство и просто радоваться жизни; то были не вполне люди. Растворившие для новых хозяев жизни двери свои самоновейшие антикварные лавки старались в грязь лицом не ударить, вызолоченная на-мать-ему бронза, сплошные новоделы; но даже и намеки на остатки, объедки культуры прошлого, даже блестящие подделки большого интереса у денежных мешков с барсетками не вызывают, им игра в музей претит, пустуют лавки антиквариата, редко заходит и сам хозяин, лицо у него точно у страдающего хроническим гастритом, накануне переевшего-перепившего, некое уксусное страдание выражает его отменно выбритое серое лицо. Новая мода, говорят, заведена у новых русских, они увлекаются современным искусством и в полном соответствии со своим античутьем находят среди художников таких же жуликов бесталанных, как они сами. Никогда не заходите в такие собрания, а если случаем вас туда занесет, зажмурьтесь втихаря, не вглядывайтесь в холсты, где на скособоченных диванах спят толстомясые голые фиолетово-зеленые туши, где измараны кое-как красками дальтонические квадратные метры, мультиплиированы жукомордые уродцы, снабжены выспренними названиями ребусы вещдоков, именуемые инсталляциями: вас дурдом засосет.
— Прихожу домой, — сказал Лузин, — в туалет еле дверь открыл, там кот, подлец, инсталляцию сделал.
— И бумагу небось туалетную драл, дабы свою кучку художественно оттенить? — поинтересовался Шарабан.
— Само собой. Один рулон отмотал под серпантин, другой в унитазе утопил, концептуалист хренов.
Самыми культурными считались все-таки такие коллекционеры, которые знали хоть что-нибудь, почитывали кое-какие книги, предпочитая каталоги Сотсби, старались ухватить то, что стоило бы на подобном аукционе немереных денег, а на наших широтах скупалось за бесценок у обедневших лохов. Их уставленные старинной, идеально отполированной мебелью квартиры (после евроремонта, если вы представляете, что может означать сие загадочное словцо, нигде-кроме-как-в-Моссельпроме) не напоминали склады тесных лавок древностей; то были фешенебельные бордели для вещей.
Во времени, служившем подобием нейтральной полосы между уходящими любителями-хранителями и пришедшими шулерами, они еще встречались лично; и чаще всего встречались как враги — тайные? явные? как когда. Увы, презирая друг друга. И это еще в лучшем случае.
Глава седьмая«Вы должны уступить ее мне»
Каким-то образом все же договорились о встрече.
Старики, конечно же, гордились своей коллекцией, им хотелось иногда, чтобы их детище, их малая музейная отара, отразилось бы в чьих-нибудь восторженных, восхищенных глазах. Оба они, и ведущий близнец, и ведомый, надеялись на сотрудничество, на понимание, на разговор на общем языке; может быть, можно было бы меняться какими-нибудь предметами, что-нибудь купить друг у друга; втайне мечтали они и о дружбе… ну, хотя бы об общении с себе подобным. Можно было бы потолковать о тонкостях и сложностях, обмениваться книгами, давать советы, наконец.
Но пришедший к ним втроем человек (шофер ждал его в блистательном лимузине под окнами, охранник маячил на лестничной площадке за дверью), разумеется, не относился к разряду «им подобных» и их за себе подобных не держал. Конечно же, он не мог не видеть, насколько хорошо их собрание, в каком прекрасном состоянии мебель, часы, картины. Но эти двое жили единой жизнью со своими бюро, бра, креслами-корытцами, стирая пыль, гладили невзначай, возможно, иногда разговаривали с ними на получеловеческом эсперанто. А у случайного — впрочем, всем нам теперь снова известно, что ничего случайного в мире нет, — гостя страсть к вещам была отчасти патологическая, именно страсть, собственническая, развратная, как ни странно. Кое-чему знал он цену истинную, но ему, в отличие от стоявших перед ним близнечных знатоков, можно было втюхать подделку. Главные слова его были «стоимость», «рыночная цена», «моё», «моя», любви в нем не было, глаза его оставались холодны, ни искры Божией, ни выражения радости, удивления или восторга: констатация.
Разговор не клеился, гость ходил по комнатам, минут через тридцать обоюдного хождения приговор был вынесен и с той, и с этой стороны.
«Ничего не умеют. Даже представить себе не могут, как можно вещь переправить за границу — через Финляндию, например. Ни «окон» своих, ни знакомых на таможне, ни связей с настоящими коллекционерами через агентов. Нищеброды».
«Ничего не понимает. Сам подделка, так подлинник от подделки не отличит. В реставрации ни бум-бум. Никакой художественной жилки, чутья к искусству. Лишь бы блестело да башлями пахло. Пустое место».
— У вас есть одна вещь, — молвил гость, — которая мне нравится особо. Я, если можно так выразиться, совершенно ею очарован. Вы должны уступить ее мне. Я заплачу любые деньги.
Слово «очарован» резануло слух обоим, как фальшивая нота.
— Что же это за вещь? — спросил не без любопытства ведущий близнец.
— Да с чего вы решили, что мы должны вам что-то уступить? — задал синхронно свой вопрос близнец ведомый.
— Пакетная табакерка с миниатюрным портретом зеленой мартышки. Я никогда не встречал подобных портретов животных. Табакерка стала бы украшением моей серии миниатюр восемнадцатого века. Сколько вы за нее хотите? За какую сумму вы согласны мне ее продать?
— Об этом не может быть и речи, — дуэтом сказали старики.
Ему был неприятен их отказ, совершенно для него неожиданный.
Он назвал сумму, за которую готов был купить табакерку, — в евро? в долларах? как вам угодно; я согласен поторговаться, назовите цену сами, здесь все свои. Но нищеброды отрицательно качали головами. Он помрачнел и стал откланиваться.
— Подумайте, я перезвоню вам, мы вернемся к интересующей меня теме через день, неделю, через месяц. О, вот что еще я хотел вам сказать. Вы прекрасные реставраторы, вещи как заново родились, полировка вроде юдинской; но сейчас, знаете ли, мода на нереставрированные вещи.
— Такой моды быть не может, — безапелляционно заявили они на два голоса.
Уходя, он остановился перед портретом юной девушки с напудренными волосами.
— Какая загадочная девица.
Платье ее было серо-голубым, в руке алая роза, накинутый на плечи алый плащ (вторая рука не видна вовсе) клубился вокруг нее, точно облако внезапного чувственного пожара.
— Портрет подписной?
— Нет. Художник неизвестен.
Он пошел к выходу, но вернулся к портрету.
— Кто это?
Старики отвечали:
— Это Сара Фермор.
— Да с чего вы взяли?!
— Видим, — был ответ.
— Сара Фермор — маленькая девочка.
— Она выросла, — улыбнулся ведущий.
— И это не Вишняков, — настаивал уходящий гость.
— Скорее всего, нет, — усмехнулся ведомый.
Поскольку разговора не получилось, повода продолжить знакомство не возникло, гость удалился, оставив в воздухе шлейфный аромат дорогого одеколона, и никто не поведал ему, что портрет был обретен в одном из домов той самой С-ой улицы, где братья и жили, дом (в числе двух или трех неподалеку) некогда принадлежал семейству Стенбок-Ферморов, а сие обстоятельство окутывало слово «видим» алым плащом недоказуемой правды.
Но пока шикарный автомобиль катился по набережной, образ зеленой мартышки не оставлял сидящего рядом с шофером нового антиквара, глаза обезьянки пробуравили неведомые ходы в мозгу его, им овладела известная всем собирателям мания, коллекционный амок: как это так, да эти два одинаковых старых черта скоро загнутся, их время ушло, они никто, а я хозяин жизни, они не должны мне отказывать, я хочу табакерку, хочу, и чего бы мне это ни стоило, она будет моя.
Глава восьмаяОтроковица
— Моя двоюродная сестра, — сказал Шарабан, усаживаясь поудобнее перед вечерним чтением, — обожаемая моя кузина, у которой надысь пил я в гостях коньяк с кофием, все уши мне протрендела музыкой осьмнадцатого столетия, то Перселл, то Рамо, о Куперене что говорить, весь вечер слушал, взмолился: выключи, говорю, сил нет боле слушать.
— Не ты ли мне рассказывал, — поднял брови Лузин, — как с одной из твоих прекрасных жен не вылезали вы из филармонии, всё на хорах стояли над оркестром? Я думал, ты меломан, Шарабан.
— Да, меломан, почти всеядный, с приятелем с начала существования джаз-клуба завсегдатаями его считались. А вот музыку блистательного вероломного двусбруйного двуликого восемнадцатого века не люблю, да простят меня Бог с Бахом. Прекрасна эта музыка, прекрасна, но в уголках ее затененных спят блаженным сном котята сатаны. В любимом романе Карпентьера «Век Просвещения» консул плывет на Кубу, дабы нести на дальний остров идеи вольности и ветер свободы; и что же на носу его плавсредства стоит? Гильотина. Она, если хочешь знать, под всеми парусами того чудного века стояла, еще в те времена, когда ее не изобрели.
— Вася, ты не прав, как сказал водопроводчик из анекдота, когда электрик со стремянки ему на башку молоток обронил. При чем тут музыка? За что ее не любить?
— Я тебе уже объяснил за что. Впрочем, чаще всего любовь и нелюбовь необъяснимы. Есть что-то, чего ты не любишь?
— Не люблю зимние ботинки, зимние сапоги, подошву их толстую, вес чугунных утюгов, в них ходить тяжело. Вообще-то это у нас фамильное. Отец тоже не любил. И дед, говорят.
— Вы с юга, что ли?
— Можно считать, мы с юга, — сказал Лузин.
— А мы с севера, — сказал Шарабан, протирая очки, — шведы у меня в роду были, подались из варяг в греки, да в Петербурге застряли. Но там у нас был Гольфстрим, а тут у нас нету. Пока сегодня на работу шел, извела меня, веришь ли, февральская печаль. Зиме нет конца, всё в снегу, все скульптуры городские в снеговиков превращены, две снежных бабы, конь и конюший, снежная баба Петр Первый Прадед, снеговик Тургенев ножки валеночные вытянул. Я уже не говорю о бедолагах львах возле Русского музея, нипочем не догадаться, кто они: редкая порода толстых обезьян? белые медведи? чучелки снежных человеков? пухлых два монстрика; хоть бы вышел Гусев и львов своих почистил.