Утром возник курьер, фельдъегерь, всадник, пошептавшийся с караулом в кордегардии и незамедлительно пропущенный в усадьбу.
Он привез письмо.
Узнав почерк д’Эона, она сперва отчаянно обрадовалась, потом почуяла беду, села, ноги подкосились, конечно же, никто не стал бы ей на радость спешить к ней с весточкой от возлюбленного, с которым разлучили ее навеки, держа пленницей в Глинках.
Сара догадалась, что следует ожидать подвоха. Догадка не спасла ее от удара.
Письмо было адресовано не ей.
Шевалье писал приятелю.
Он рассказывал, не называя ее по имени, о бесследном исчезновении возлюбленной, о своих попытках — безрезультатных — ее найти или хотя бы узнать, что с ней.
В качестве последней попытки решил он обратиться к ее подруге детства, с которой свел знакомство (через Дугласа) в первом путешествии в Россию, на пути в Санкт-Петербург. Подруга детства, знатная юная особа, тогда очаровалась молоденькой француженкой мадмуазель де Бомон — и показалась очень милой превеселой девушкой, в которую шевалье вполне мог бы влюбиться, если бы встреча не была столь мимолетной, обстоятельства столь неподходящими, Дуглас спешил в русскую столицу. Ничтоже сумняшеся, д’Эон снова поменял мужское платье на женское и в качестве Лии де Бомон отправился в Стрелитц к Софии-Шарлотте.
“Меня преследовал Рок, — писал он другу, — потому что в Стрелитце повторилась зеркально когда-то сблизившая нас с любимой моей сцена в шатре. София-Шарлотта оставила меня ночевать, затащила, щебеча, в свою спальню, поначалу не подозревая, что укладывается в постель с дружочком, а не с подружкою, — и мы стали любовниками”.
Сара бросила письмо, не дочитав. Преследовавший д’Эона Рок представлялся ей словесной фигурою, вывертом, болтовней фата.
Тот, кого полюбила она единственной вечной любовью, оказался изменником, предателем, подлецом. Ее любовь, как выяснилось, не была взаимной. Ему ничего не стоило переспать… даже не просто с любой, с кем попало — с ее подругой.
Может быть, он шептал Софии-Шарлотте те же слова, что и ей?
Она вызвала Василису, протянула ей конверт.
— Верни это курьеру, гони его прочь, пусть убирается туда, откуда явился.
— Не будете отвечать, барышня?
— Не на что отвечать, письмо не мне.
Уходя, Василиса спросила от двери:
— Зачем же вы его читали?
Василисины глупости, равно как ее мудрость, Сару уже не волновали. Слушать было некого, жить ни к чему. К вечеру она поняла, что нужно делать, встала, накинула матине, надо спешить, пока никто не мешает, река не годилась, там вечно толклись на том берегу деревенские, годился пруд из двух неодинаковых половин, разделенных игрушечной дамбою для водомерок. Большая половина была глубока, поговаривали о подземных ключах, подпитывавших пруд, холодных, с водоворотами. Ее хватятся к утру, когда будет поздно.
В саду горели зажженные Ольвирием фонари.
Сара бежала быстро, очень быстро, главное, не раздумывать. Брошусь, и всё, камнем ко дну пойду, камнем.
Бросившись, она почувствовала неожиданную, невероятную боль удара о ледяную твердь. Июльский пруд был покрыт льдом. Она лежала на льду несколько мгновений или несколько минут, думая, что сошла с ума или видит смертный сон. Непонятные звуки заставили ее повернуть голову, теперь лед холодил разбитую ушибленную щеку. Движение воздуха, черный плащ почти плеснул по ее волосам. Человек в черном плаще катался на коньках по летнему заледенелому пруду, он удалялся, не обращая на Сару ни малейшего внимания, ей показалось, что это Брюс, она зажмурилась, открыла глаза, мерно утроился звон коньков, конькобежец держал за ручки двух маленьких девочек в розовом, она закричала, испугавшись собственного вопля, и потеряла сознание.
Сара очнулась в доме, в постели, горели свечи, пахло травами, боль ушиба, рядом шептались, она слушала.
— Ты зачем, старый дурак, полпруда заморозил?
— Так хотел поутру наши чудеса Саре показать. Что теперь спрашивать. Пустое дело. Если бы по промыслу Божию лед не навел, утопилась бы королевна.
— Она говорила — Якова Вилимовича видала, в черном плаще на коньках катался.
— Мы и вправду видели, как он летом на ледяной половине катался, а остальным привидение его конькобежное является, сама знаешь. Это он любимой внучке, то есть племяннице, показал: вот что потребно с ледяным прудом делать, коньками звенеть, а не бухаться об лед, грех топиться-то, грех, хоть ты ей внуши, Василиса, нагадай ей что, ты же у нас ворожея, нагадай правду, а то соври.
Звоном в ушах сменился шепот, шорохом, вранограем, мышеписком.
— Батюшки, да она горит вся, лихорадит ее, бредит она. Беги в кордегардию, пусть мчат в Москву за врачом.
— Разве ты теперь врачевать разучилась?
— Не разучилась, старая стала, сил поубавилось, а она мне слишком своя, пусть чужой по-своему лечит, и я буду по-своему. Сперва пусть врач на зеркальце подышит, потом знахарка войдет, травой стеклышко протрет. Беги быстрей. Нет, стой, Авдотью пошли, у ней ножки скорые, рука легкая.
Старый доктор, француз обрусевший, уж на что русского бреда наслушался да насмотрелся, но, этим байкам внимая, только вздыхал, плели, не краснея: мол, барышня в ночной сорочке неглиже на льду на пруду долго лежала, не углядели, застудилась небось; когда лежала? — спрашивал доктор; так нынче ночью, отвечали, да еще мимо нее привидение Брюсово на коньках каталось, охлаждение телес, потрясение чувств у девушки вышло, помрачение рассудка; а вдруг ее призрак нечаянно коньком зашиб?
Глубокой осенью, сидя у очага, сказала Сара:
— Василиса, ты умеешь пунш готовить?
— Умею, голубка; да ты не бредишь ли снова?
— Нет, сделай мне, хочу попробовать немножко, ложечку, чарочку, глоточек.
Задули свечи, на накрывшей фарфоровую миску решетке пылали синим огнем кусочки сахара, алели угли в очаге, Сара отпила теплый глоток, благоухающий шафраном, цукатами, гвоздикой, и перевозчик в черном, везущий ее по темной реке, развернул лодку, направив великое суденышко свое к берегу живых.
— Погадай мне, Василиса.
— На картах? По руке? На гуще кофейной?
— Авдотья говорит, ты на тени гадаешь.
— Сиди, как сидишь, я у тебя за спиной карты на пол кину, и те, на которые тень твоя падет, тебе истолкую.
— Говорят, гадать грех, — сказала Сара.
— А это смотря кто гадает, как и кому.
Зима уже подступала, кидалась в окна снегом, а вступив в права, замела все подступы к Глинкам, инеем рисовала на стеклах белые искрящиеся сады, наполняющиеся сине-голубым светом.
У Брюса в Глинках было три колоды карт Таро (“тарок”, — говорил он): древняя, современная французская и из будущего. “Ты украл ее из будущего? — спросила девочка. — И не вернешь?” — “Я сделал ее дубликат, вот этот, ничего возвращать не надо”.
— Что ж ты так сердце держишь на своего вертопраха? — спросила гадающая Василиса. — Чай, и ты ему изменишь с законным мужем не за понюх табаку. Причем ты ему по умыслу, а он тебе по дурости.
Казалось, зиме не будет конца.
В Глинках услыхала Сара такую зимнюю тишину, в какой больше не удалось ей пребыть нигде и никогда, и всю жизнь плескался у ней на глазном дне оттенок синевы, заливающий ненадолго сумеречные зимние окна.
Василиса рассказывала, как привез Брюс в Глинки Елизавету Петровну, занемогшую, отравленную по приказу Бирона, — привез к ней. знахарке, ведунье, и вылечила она Елисавет, отлежалась будущая императрица, поправилась. “Тоже вот, как ты, по саду гуляла”. Сара вспомнила строчки из проклятого письма: императрица делала приехавшему в Санкт-Петербург д’Эону — под видом брата мадмуазель де Бомон — авансы, он уклонился от романтического рандеву с постельным флиртом, государыня узнала о его романе с Сарой, Сара исчезла, он боялся, как бы не постигла ее участь Лопухиной, оговор, пытки, острог, Сибирь и прочее. “Никогда она не причинила бы мне зла, мне, внучке ее спасителя”.
Разговаривали о любви Брюса к жене.
Когда ему было двадцать шесть лет, он женился на Маргарите Мантейфель. Посаженым отцом на свадьбе был царь».
— Забавно, — сказал Лузин. — Называли Брюса «русским Фаустом», а где Фауст, там и Маргарита. Да еще и Мантейфель; это что ж у нас в переводе? человекочерт?
— Мало ли кого как называют, — раздраженно сказал Шарабан. — Сидел на своей Сухаревой башне, наблюдал светила в подзорную трубу вроде малого телескопа, люди попроще и рассудили: что Брюсу ночью на башне делать? только черта ждать. Между прочим, в Санкт-Петербурге Яков Вилимович был попечителем протестантских приходов, пастора в свою Берг-коллегию и Мануфактур-коллегию проводить богослужения постоянно приглашал. Думаю, если что для него с именем жены было связано, так это латинское изречение известное «Margaritas ante porcos», равноценное русскому «метать бисер перед свиньями», у латинян жемчуг, у нас бисер.
«Если Якоба Брюса, уроженца Москвы, звали на русский лад Яковом Вилимовичем, любимую его жену из известного эстляндского рода, дочь генерала Цоге фон Мантейфеля, именовали то Марией Андреевной, то Марфой Андреевной, словно была она и та библейская сестра, и эта; впрочем, возможно, у нее было три имени, и звалась она изначально Маргарита Мария Марта.
Он возил ее с собой, ему нравилось с ней путешествовать, города становились милее с ней рядом, Ревель, Прага, Варшава, Минск, Дерпт, Нюкке. В 1707 году, радуясь, что поход на Польшу отменен, войска остаются на зимних квартирах в Жолкиеве, Брюс вызывает к себе Марфу Андреевну. Шереметев пишет ему: “Ее милость генералша, а ваша сожителница едет к вам. Искиева уже поехала. Изволит ехать тихо: для того она по се число мешкатно изволила ехать, вкалуге заскорбела и несколко чисел жила, и посылала в Москву для дохтура, и за помощию Божиею отболезни есть свобода”.
Однако омрачена была их счастливая жизнь печальными обстоятельствами: две дочери их, Маргарита и Наталия, скончались в младенчестве; крестным одной из малюток был несчастный царевич Алексей. “Жемчужная моя, бисерная моя, — говорил Брюс плачущей жене, — сказал мне однажды мудрый человек: безгрешные животные, будь то кошка, собака, олень или птица, тотчас, погибнув, рождаются где-нибудь снова; может быть, безгрешные дочурки наши уже вернулись в этот мир, только мы того не ведаем”. — “Никогда не сравнивай моих детей с котятами или щенятами, слышишь, никогда!” — вскричала она. “Ты сказала: моих? Наших, дорогая. И это не сравнение, скорее, утешение”. — “Утешение?! Вот неуместное слово! Ты видишь: мы безутешны!”