Зеленая мартышка — страница 59 из 73

«Кажется, письмо шевалье к знакомому аббату приведено не полностью, то ли сознательно допущены пропуски <…>, то ли цитировалась эпистола не с начала. Отправитель пишет адресату о Семилетней войне, времени, когда был он адъютантом маршала Брогли (или Броглио?), о моменте, когда со сломанной ногой, кое-как перевязанной, зафиксированной лангеткой, мчится он к королю, опережая чужих и своих курьеров, чтобы сообщить Людовику XV новости об участии в альянсе России, о победе под Прагой; тронутый его храбростью, фанатичной преданностью монарх посылает охромевшему вестнику личного хирурга свидетельство о присвоении звания драгунского лейтенанта и золотую табакерку, украшенную королевским портретом в жемчужной оправе. Честно говоря, пишет д’Эон, я был польщен и очарован; хотя мечтал о другой табакерке, попроще, подешевле, где вместо короля смотрела бы на меня маленькая мартышка с глазами цвета… но что об этом говорить, королевский подарок, в отличие от короля, должен был выручить меня в будущем.

Внизу страницы, — писал старательный переписчик, — мелким шрифтом набран был комментарий следующего содержания: «Тоннеровский старик, которому за восемьдесят, и который в момент написания этой книги еще здравствует, бывший брадобрей, веселый рассказчик, живой сборник старинных легкомысленных анекдотов, для которого воспоминания о д’Эоне — нечто вроде поэтической антологии (в его возрасте частенько живут прошлым), поведал нам несколько месяцев назад, что он лично отнес и заложил для шевалье августейшую табакерку с королевским портретом в местный ломбард». Комментарий, очевидно, принадлежит соседу д’Эона по Тоннеру, разминувшемуся с ним во времени, автору адаптированной и отредактированной своеручно биографии шевалье, написанной в соответствии с рукописями, переданными ему дэоновскими родственниками, некоему Гайярде; похоже, что знакомство с записками шевалье продвинуло его биографа по литературной части…

Далее шевалье, обращаясь к аббату, рассказывает, как пришлось ему поменять мундир драгуна на женское платье до конца дней своих, в словах его звучат нескрываемое отчаяние, злость, желчь. Тут переписчик дает волю эмоциям своим, приписав на полях четверостишие, цитату из стихотворения скромного советского поэта: «И, подвластные вечному чувству, / донесутся из мрака времен / ропот совести, тщетность искусства / и подавленной гордости стон».

Объяснениям причин сего затянувшегося маскарада посвящена следующая страница письма.

Версий несколько. Переплетаясь, они превращаются в стечение обстоятельств. В какой-то момент д’Эон начинает угрожать королю, почти шантажирует его возможным преданием гласности королевской тайной переписки, запутанных политических интриг, грязных историй с несовершеннолетними девочками, — его нейтрализуют, превращая в двусмысленное существо, шута, гермафродита, достойного осмеяния, а не доверия. Против шевалье строит козни последняя любовница короля. Став мужчиной, расставшись с образом дамы, подружки, д’Эон может скомпрометировать английскую королеву Софию-Шарлотту, поскольку ее первенец (в случае, если не единожды ночевавшая у Софии-Шарлотты перед свадьбой дамуазель на самом деле мосье…), нелюбимый сын Георга III, будущий Георг IV, с большой вероятностью сын д’Эона. Наконец, самый нелепый момент, чиновный: если государство за заслуги перед государством назначило пенсию (позволяющую жить, не испытывая нужды, не нищенствуя) девице де Бомон, девице и надлежит деньги получать.

Всезнающий и всевластный начальник тайной полиции де Сартин говорит д’Эону при личной встрече: «Вы не можете снять свой маскарадный костюм, не принеся бесчестья самому себе и правительству, которое предписало вам его надеть. Устройте скандал, разорвите деловой контракт, вами же, кстати, подписанный, — сначала вы потеряете пенсию, потом свободу, а может, и жизнь. Вы говорите, что хотите уехать в Англию. Принесите письменное разрешение от английской королевы на пребывание в ее стране в мужском наряде. Не думаю, что вам удастся обзавестись такой бумагой».

После смерти Людовика XV д’Эон обращается к Людовику XVI с просьбой о разрешении вернуться в мужской образ: и что же? — он получает отказ. А в ответ на абсурдную отчаянную записку об отсутствии — за ненадобностью — женского гардероба королева Мария-Антуанетта направляет к нему лучшую свою портниху и на государственные деньги экипирует его самым блистательным образом.

К концу жизни д’Эон дает уроки фехтования (владел шпагой он виртуозно), задрав юбки, под которыми надеты были мужские панталоны. Заметим, что в письме шевалье не представлена была версия о намерении после смерти врага своего, графа де Герши (чуть не отравившего д’Эона), вызвать на дуэль его сына, из-за чего матушка графиня де Герши умолила короля оставить шевалье девицею, объявить его шевальерой, с дамой драться на дуэли было нельзя, а в исходе возможного поединка никто не сомневался, д’Эон дуэлянт был отчаянный, всегда побеждавший.

И если в середине письма вдруг возникает образ Санкт-Петербурга, утопающего в снегах зимы, коей нет конца, блуждающего в белых ночах, пронизанных фейерверками празднеств, маячат портреты девочки и девушки да безвестного малютки с саночками за дворцовым окном с обезьянкой, — в конце письма за последним отточием вижу я нищую старуху со шпагой, бредущую в лондонском тумане, распродающую остатки своей библиотеки, умирающую без помощи и сочувствия, предоставляющую докторам бездыханное тело свое, чтобы набежавшая для освидетельствования любопытствующая медицинская комиссия шакалов написала заключение: тело принадлежит состарившемуся мужчине безо всяких признаков гермафродита либо женоподобного существа. Тут и возникает в воображении моем герой рассказа Гайто Газданова «Княжна Мэри», старый бедствующий русский эмигрант, подписывавший статьи свои в парижской газете именем этой самой княжны, над чьей жалкой, лишившейся жизни плотью (морщины, старые кости) плывет, растворяясь в воздухе, образ юной прелестной княжны Мэри. Прощай, девица де Бомон из дворца на берегу Мойки, за которой не прочь были приволокнуться на маскараде Людовик XV и Бомарше.

И — чуть не забыла! — без связи с чем бы то ни было возникали строки в середине абзаца, посвященного путешествию д’Эона в Петербург: “О, Линор королевского рода, птичка в клетке зимнего сада! Если выну из волос твоих заколку, пропитавшуюся запахом вербены, рассыплешься ли ты на соцветья, из которых создана волшбою?”»

После чего рука переписчика, а мы уже поняли, что то была переписчица, наклеила репродукцию известных фарфоровых цветов, легендарного белого букета Петра Иванова, второе столетие остающегося тайной тайн.

Далее следовало: «Люблю помнить. Люблю читать».

И подпись: Анелла Платонова.

Глава двадцать перваяДома старообрядцев, деревня Лампово, заезжие островитяне и осень в Барселоне

— Труды и дни моего московского друга, недавно уехавшего от нас навсегда, — это отдельная песня, — задумчиво произнес Шарабан, допивая шкалик. — Его последнее эссе именовалось: «Дома старообрядцев и деревня Лампово, или Осень в Барселоне».

— Каков талант к названиям, — заметил Лузин.

— Это что. «Дом как сочетание климатических, эргономических, религиозных, мифологических, национальных и личностных факторов на перекрестьях широт-долгот, севера-юга, запада-востока в столпе зенита-надира» — так назывался его базовый труд. Он сравнивал планировку южных и северных городов, городов с плоским и холмистым рельефом, а также с реками и без оных, городов приморских, горных, равнинных, оазисных, пещерных, подземных. Города были похожи один на другой, все, кроме глинобитных москитно-термитных. Он сравнивал чум, вигвам, юрту, иглу. Его смущали подобия, хотя должны были бы радовать. Встречались исключения из выведенных им правил, например, строения Гауди (потому он все время вспоминал Барселону), — но и тут находились аналогии в виде крепостей, замков и городов, возводимых детьми и некоторыми взрослыми на отмелях всех акваторий из капающего с пальцев мокрого песка.

Им задумана была классификация подземелий и лабиринтов, которой он не осуществил. Я предлагал ему написать эссе «Базис, фазис и оазис», а также маленькую преамбулу о краеугольных камнях с абзацем, являющимся данью традиции замуровывать кого-нибудь в фундамент либо стену либо на крайний случай в подвале с почетом хоронить. А он встречно предложил мне написать на эту тему небольшую поэму с прологом и эпилогом.

— Ты написал? — спросил Лузин.

— О, нет, — отвечал Шарабан. — Для меня это слишком сложно. В юности у меня было только два повода для поэм: любовь и воображаемая, прости, не к ночи будь сказано, встреча с нечистым. Еще он предлагал мне совместный труд в форме диалога о музейных вещах. Вещь сегодняшняя и двухсотлетней давности, потерявшая отчасти свою функцию, разные с ними взаимодействия. У него и название было придумано: «Отпечатки времени». А я под парами шампанского, рома или «Солнцедара» предлагал другое название: «Временность дактилоскопических радостей и печалей». Ну, чушь, само собой. Старинный предмет, говорил я ему, пьяный, конечно, — для нас как письмо, на которое мы не можем ответить.

— Причем написанное не нам, — усмехнулся Лузин, — но нами вскрытое без особой надобности. И это еще в лучшем случае. Музейный предмет постаринней да поиностранней вообще подобен легендарной рукописи Войнича: язык неведом, к шифру ключа нет, алфавит без аналогий, ботанические картинки мифологических растений, то ли тринадцатого века инкунабула, то ли пятнадцатого, то ли никакого века никоторого числа марсианская подделка.

— Еще он собирал, — продолжал задумчиво Шарабан, — всякие архитектурные казусы. У него имелась небольшая коллекция утраченных деревянных дворцов Растрелли, включая каменный дворец Вяземского у Сенной. А также текст письма Якова Брюса-второго, связанного со сносом ансамбля масонских баженовских зданий в Подмосковье: «сия архитектура оскорбительна…» Он собирал башни: Сухаревская, Меншиковская, дроболитная, Пеля на Васильевском; почему-то к ним относил он и растреллиевскую непостроенную колокольню Смольного со