Старик ходил в Мраморный дворец, как в родной дом. Он скучал без вещей, а они скучали без него. Едва входил он в первую залу, как все в ней менялось, словно неживое оборачивалось посмотреть на него, будто улыбалось, одушевлялось; дни, годы, века, коими пропитаны были собранные и отреставрированные братьями антики, приходили в движение, чтобы принять его в невидимые теплые волны свои. Он возвращался в пустую квартиру в час, вливающий в окна, дворы, снега кобальтово-синий театральный свет. Гулко звучали в лишенных мебели, картин, былой полноты комнатах шаги его.
Телефон в изменившейся акустике заливался соловьем.
— И что же? — услышал он одинаковый ястребиный голос одного из незваных гостей (по телефону он их путал; да ему и дела-то до них теперь не было). — Ее там нет! Вы оставили ее себе мне назло?
— С кем имею честь разговаривать? — произнес старик сухо. — Кого нет и где? О чем вы?
— Вы прекрасно знаете, с кем говорите. В Мраморном пакетной табакерки, которую я хочу иметь, нет. Я прошу вас — вы слышите меня? — одуматься и отдать ее мне.
Старик положил трубку на рычаг, пошел на кухню, где стоял соскучившийся верстак, сиротливый рабочий стол, висели на стенах несколько пустых золоченых барочных рам, и поставил на огонь древний закопченный чайник.
Телефон звонил, не останавливаясь, четверть часа, полчаса, сорок пять минут.
— Перестаньте звонить мне, — сказал старик, устав от оголтелого звука в вакууме комнаты.
— Я обыщу твою чертову квартиру, — поведал ему звонящий, то ли второй, то ли все тот же.
— Кто тебя сюда пустит? — осведомился старик.
— Я сам войду. А ты о своем тупом упрямстве еще пожалеешь.
Наконец-то телефон замолчал, зажглись уличные фонари, но в доме старого антиквара уже не блестели в их фиолетово-желтом, неярком свете алмазными блестками хрусталики люстр и жирандолей, не включал свои алые, зеленые, желтые, умбристые стекла витраж южного окна величиной со школьную тетрадь.
Тут снова зазвонил обретший оперную постановку голоса телефон, старику на этот раз удалось выдернуть шнур, располовинив старомодный, почти сросшийся за полстолетия телефонный разъем.
Глава двадцать пятаяНападение
В самый холодный понедельник зимы Шарабан опоздал в контору на три часа. Уже пригорюнилась Сплюшка, прилежно принесшая тетрадку с домашним заданием, сочинением, уже простыл след уехавшего без литературного консультанта в чью-то избавляющуюся от библиотеки проданную квартиру недовольный Кипарский, а Лузин в очередной раз дал себе клятву бросить курить, когда появился опоздавший, промерзший, усталый, ликом темен.
— Ты откуда?
— Со двора таврической половины нашей улицы.
— Что ты там делал?
— С жильцом беседовал.
— Зачем?
— Лузин, — сказал Шарабан, снимая куртку, — старик близнец Р-ский не просто погиб, его в том дворе свора сук до смерти забила. А ему было за восемьдесят, ты знаешь.
В коридорчике за дверью разрыдалась Сплюшка. Всхлипывая, приговаривала она про второго матушкиного дядю, старика, заступившегося за юношу-пианиста в дни «культурной революции», дядю избили до потери сознания хунвейбины, он прожил калекой еще два месяца. Она рыдала, приговаривая: «Как же… как же… старого уважаемого почетного человека (“Почтенного”, — машинально поправил Шарабан, — или “всеми почитаемого…”)… такой подарок городу сделал…» Лузин заставил ее выпить глоток резервного коньячного шкалика, она замолкла, долго умывалась в кухонном закутке, ушла, надвинув детскую ушаночку до бровей.
— За что? — спросил Лузин.
— Ты не местный, блин, что ли? из-за бугра, едрёнть, приехал нонича? За что? да как десятки людей с начала девяностых (бандюг с ворами не считаю, об их разборках не ведаю), ни за что, не за понюх табаку, просто так, день открытых убийств.
— Я не вообще тебя спрашиваю, — чуть охрипшим, севшим голосом сказал Лузин, — а про данный случай. Вообще я в курсе.
— Кто я?! — вскричал Шарабан, запьянев неожиданно с ходу от остатков малой толики резервного коньячка, ударив себя в грудь. — Я никто! Я утлый раб! Будь я богат, со связями, заплатил бы хоть сколько, нашли бы мне убийц!
— И что? — спросил Лузин с порога. — Пришил бы ты их лично?
— Ты куда? — спросил Шарабан, — рабочий день в разгаре.
— Пойду водяры куплю на березовых бруньках.
— Кипарский вернется, заругает, он за здоровый образ жизни.
— Я и ему налью, — пообещал Лузин, хлопая дверью.
Старик шел домой через изливавшуюся в воздух сумеречную голубизну. Он миновал Фонтанку, поглядев в сторону дворов с Боуровыми призраками, прошел оборотническую баню (по дороге попалась ему женщина с двумя собачками, черный пуделек на сворке, левретка — чего только нет теперь в городе! — на руках), дом Собинова, двор с макулатурной конторою, особняк Бутурлиной, бюро пропусков Большого дома, дворик со скульптурами мартышек в винограднике. Он думал о русской живописи.
В каждое посещение выбирал он разных любимцев, разные картины для молчаливой встречи; за месяц обходил он всех, чтобы начать сначала.
Иногда их спрашивали: почему вы собираете именно русскую живопись? «По душевной склонности», — отвечал ведущий. Но и задумались: почему? С одной стороны, то была чистая случайность — на первый взгляд. Хотя объяснялось отчасти. Русская живопись отличалась некоей простотой, простодушностью, налетом любительства, дилетантством, не была легка на руку, ловка, изощренна, казалась отчасти простушкою, а они всегда любили людей попроще.
Хотя то была простушка наособицу. Непонятно, почему о всякой русской картине можно было бы при желании написать роман, будь то «Неравный брак» Пукирева, «Вдовушка» Федотова, левитановский «Заросший пруд», натюрморт-обманка восемнадцатого века, сирени Врубеля, Кончаловского, Машкова, сады Борисова-Мусатова. Тогда как западноевропейский прекрасный пейзаж оказывался только пейзажем, взглядом, прогулкою.
Один художник рассказывал братьям, как его учил рисовать старый учитель, постоянно повторявший: чтобы грамотно нарисовать нос, надо все время думать о затылке. Может быть, русские мастера, работая над картиной, постоянно думали о чем-то другом, не только о сюжете, предмете, модели? О Провидении? О Божием Промысле? Может, они, точно индуисты, ежесекундно думали о звездах (сидя на этюдах в солнечных московских двориках, печальных осенних полях под Москвою, на росстанях за Волгою…) или внутренне улыбались? О великих тайнах и таинствах (один знакомый искусствовед часто поминал в связи с русской живописью слова «сакральное» и «соборность») помышлял Александр Иванов, когда писал воду и прибрежные камни, Аппиеву дорогу, листву, рыжевато-бурые комья земли, а в толпе его купающихся евреев, которым явился Христос, маячила почти неузнаваемая, преображенная на манер воскресшего Лазаря фигура Гоголя. Лютеранину Карлу Брюллову писал архимандрит Игнатий Брянчанинов: «Душа Ваша представлялась мне одиноко странствующей в мире…» Кипренскому и Венецианову снились вещие сны.
Совсем недавно, брата уже не было, состоялась по случаю у оставшегося в одиночестве близнеца с образованным молодым человеком умная беседа о евреях. Старик рассказал, как хоронил он недавно брата на еврейском кладбище, у молодого человека там были похоронены бабушка с дедушкой. Старик слушал о Гаскале, об ашкеназах и сефардах, о русских евреях, считавших творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Глинки «гойской культурой», коей истинному иудею не пристало интересоваться, о Мендельсоне, Малере, Равеле, Гейне, Бизе (которого прежде считал французом), о «блуждающем суперэтносе», как назвал Лев Гумилев этот пассионарный своеобразный народ без родины; но когда речь зашла о Левитане, старик неожиданно погрузился в собственные раздумья и перестал слушать собеседника. Левитан, подумал он, — вот кому обязаны мы особой любовью к русской живописи, как я не понял раньше, как мы раньше не догадались.
Он родился на границе с Пруссией, в детстве переселился в Москву, сирота, бедно одетый студент, похожий на итальянского мальчика, по нему можно было бы самым непонятливым понять, что патриотизм — чувство растительное, родственное токам дерев, трав, полевых цветов, невынимаемых из пейзажа, пристрастие к неотъемлемому суглинку, чернозему или песку собственной местности; он любил Россию, ступая по ее дорогам и тропам, ностальгируя, скучая по ней, как скучали, должно быть, истинные хасиды по отдаленной Земле обетованной. Кроме всего прочего, он необъяснимым чутьем художника знал, что скоро умрет, а та Россия, которую он воспел в картинах своих, исчезнет. Поэтому все его живописные полотна одновременно прощальны и обращены к Вечности, на каждом его холсте окрестности Китежа, готового уйти на дно.
В их собрании не было работ Левитана, но в них самих всегда парили они как мечта, мыслью о нем закрывалась всякая встреча с любимой русской живописью.
Старик перешел бывший Воскресенский проспект, миновав дом Вейнера. Сегодня главными героями его посещения были «Осень» Светославского, «Окрестности Петербурга. Лахта» Клевера и удивительный пейзаж Колесникова «Мельница. Перед грозой». И, по обыкновению, из воздуха лахтинского залива (неподалеку в семье кузнеца родилась любимая матушка), льнущих в деревянному дому осенних спутанных ветвей, из пастозно написанной бело-золотой почвы перед мельницей и туч над нею возникли непостижимым образом левитановские золотые березы, церковка над водами с картины «Над вечным покоем», небо весны, а вот и сам художник: свесившаяся кисть руки серовского портрета, прекрасное печальное лицо Исаака Левитана…
— Вот он, жидовская морда, тримай его, канай, гони в ворота.
Он не успел сосчитать, сколько их было. Они затащили его во двор.
— Давай ключ от квартиры.
— Нет.
— Дай ему раза.
Его ударили по голове слева, то ли обклеенным бумагою куском трубы, то ли резиновой дубинкой, то ли битой. Падая, он кричал, точно раненый зверь, слушая свой вопль и тут же забывая его.