Поднявшись по узкой со стертыми множеством шагов краями ступеней лестнице на второй этаж, Шарабан оказался перед дверью лузинского скворечника.
— Кто? — спросил из-за двери вызванный звонком суровый голос Лузина, не удосужившегося на сей раз к «кто» добавить «там».
— Шарабан собственной персоной, ваш сотрудник-собутыльник, пустите Христа ради.
Вид у Лузина был серьезный, звуки музыки доносились из комнаты его.
— Что? — спросил он.
— Так ты на работу не вышел, тебе не дозвониться, Кипарский собирался тебя отправить в неразвалившееся НИИ, где у тебя полно знакомых, на предмет добывания макулатуры, прислал меня за тобою.
— Входи, раз пришел.
Всякий раз, входя, Шарабан глядел на пол: вместо паркета в комнате Лузина аккуратно настелены были крашеные доски, отчего интерьер напоминал комнату с картины Ван Гога. Потом переводил он взгляд на стену, противоположную книжным полкам с пола до потолка, всякий раз собираясь рассмотреть как следует странные картины, расспросить о живописце, о сюжетах (кажется, на всех картинах изображались встречи разных персонажей друг с другом), но отвлекался, а потом уходил навеселе, спеша домой.
На сей раз ему не удалось обратить внимание ни на арльский пол, ни на живопись.
Всюду свечи разной толщины и высоты, в том числе малые огарки, горели на блюдцах, в плошечках из-под съеденной в баснословные новогодья икры, в консервных банках; только одна-единственная зажжена была на столе в хрустальном лилово-мутном подсвечнике.
На одной из книжных полок стояла большая фотография Анны Герман с черным веером в руках. Чуть наклонив голову, певица смотрела на Шарабана, завитки волос на виске, отрисованные тушью ресницы, двойная длинная нить жемчугов. Внизу, на полу, под фотографией, шелестел в старом бидоне сухой сноп полевых цветов.
Две розы в банке из-под огурцов возле знакомого лузинского кофра. Над кофром, на этажерке, — еще одна фотография, черно-белая, на сей раз пейзаж, от которого не мог Шарабан несколько минут глаз отвести.
Возле доисторического проигрывателя замыкали круг бокал шампанского да несколько стаканов с водкой, накрытых ломтиками хлеба; Шарабан стал считать стаканы, вышло шесть. В седьмом стакане голубела горсть искусственных незабудок, каждая из них пыталась пролепетать «forget-me-not».
Крутилась пластинка, звучал отвлеченный серебристый, принадлежащий лучшему из параллельных миров голос Анны Герман.
Лузин налил Шарабану, достав ему праздничную гостевую граненую стопку.
Пластинка закончилась.
— Выпьем не чокаясь, — сказал Лузин.
Шарабан медлил.
— Что это у тебя сегодня?
— Сегодня у меня, — отвечал Лузин, — День поминовения.
Допив. Шарабан поставил стопку, выудил из баночки маслину.
— День календарный?
— Скользящая дата. Назначаю раз в год сам. Что ты так смотришь на меня? Я не пьян.
— Я вижу.
— К списку тех, кого поминаю, добавился старик антиквар, — пояснил Лузин. — В связи с этим День поминовения назначен был вчера на завтра.
— Я понял.
Лузин открыл форточку.
— Холодно сегодня, — сказал Шарабан. — Хотя — ну, ты и накурил.
— Холодно, не холодно, какая разница. Накурил, правда, хоть топор вешай. Завтра брошу. Да кури и ты, если хочешь, я не для проветривания открыл, гостя жду.
«Крыша у него, что ли, поехала»? — подумал Шарабан.
Лузин хмыкнул.
— Я когда в очереди в гастрономе стоял, передо мной стоявшая женщина рассказывала подружке, как брат ее допился до обезьянок зелененьких. Видимо, в наше время атеистическое сие является эквивалентом старорежимных чертиков. Именно, заметь, не мартышки зелененькие, а обезьянки. Ты думаешь, я такого рода визитеров в форточку жду? Ко мне сейчас мой мерзавец приходящий явится. Он колбасу за версту чует, а я ему еще и фарша, твари, прикупил.
Шарабан не успел успокоиться при слове «фарша», как с дерева напротив окна, молниеносно взобравшись по стволу, сиганул в форточку с утробным звуком, не напоминавшим ни мяуканье, ни мурлыканье, однако расценивавшимся как приветствие, матерый котяра.
— Здрасьте вам, — сказал Лузин. — Те же и Мардарий. Иди закуси, у нас поминки.
— Мардарий? — переспросил Шарабан.
— Имя как имя, человеческое, в святцах есть. Я, правда, не знаю, ко мне ли он одному ходит, ко мне ли первому, а также не ведаю, был ли он прежде хозяйским или дворовый с тягой к человеческому обществу; поэтому неведомо, сколько у него имен и какие именно.
— Если был хозяйский, — глубокомысленно заметил Шарабан, — то имени минимум два, как у католика.
Тут тень улыбки на лице Лузина мелькнула, да и пропала.
Он снова наполнил стопки.
— Кого мы поминаем, кроме старика? — спросил Шарабан. — Если не хочешь, не отвечай.
— Это не секрет. Сначала я поминал только Анну Герман. В детстве, знаешь ли, жила она в Средней Азии, видать, там гюлистанские соловьи Ургенча, звон струй прозрачной воды источников да малых водопадов вселились в ее несказанное горлышко под долгими взорами осиянных ночей азиатских звезд. Вон стоит ее бокал с шампанским, такой волшебной певице никогда я водки не наливал. Думаю, не умерла бы она от рака вскоре после рождения желанного долгожданного младенчика, на волне счастья, если бы не та проклятая автокатастрофа в Италии, стоившая ей таких мучений, таких усилий, она училась дышать, ходить, говорить, двигаться, всё через боль. Если уж повезло миру, свезло послушать голосок из музыки сфер, так должен был мир с хозяйкою голоска расплатиться по-свойски всеми этими страданиями, необходимостью зарабатывать на ребенка и семью, концертами на износ, чтобы угрохать уж наверняка. Даже такая мысль у меня мелькнула: а что если подстроили чужачке гастролерше автомобильную катастрофу лихие люди, чужие менеджеры, мафия, то да сё. И так стало мне хреново. А после первого Дня поминовения отпустило слегка. Но тут девяностые подскочили, их в прессе журналисты без ферзя в голове «лихими девяностыми» называют. Я бы другой эпитет предложил, тем точнее, чем матернее. Хотя ты знаешь, я уголовного языка не поклонник. Итак, годы икс-игрековые настали, близкий мой приятель Сережа по прозвищу Зубки себе по случаю — ведь заторговали челноки-то по мере грузоподъемности — кожаный пиджак купил.
— Сережа по прозвищу Зубки? — перебил его Шарабан. — Такой узколицый, приветливый, улыбчивый, улыбается, а два клычка чуть длиннее, чем надо, как у зайчика, торчат? В «Демкниге» на углу Большой Морской книги продавал?
— Он самый. Вот купил он себе проклятый кожаный пиджак, давно мечтал, да после работы в свой спальный район и поехал, а лето кончилось, давно белые ночи прошли, бабье лето с теплыми вечерами стояло, ну, и нашли его прохожие запоздалые без памяти, без пиджака; а вскорости после того, как «скорая» его в больницу дежурную домчала, он, не приходя в сознание, от тяжелейшей черепно-мозговой травмы и умер. Вон его стакан стоит.
— Ты напрасно на осеннюю темноту грешишь, — сказал Шарабан, видать, тоже перекуривший, охрипнув с ходу. — Им что белая ночь, что черная, все едино. Средь бела дня за так убьют, не чихнут.
— Потом, — продолжал Лузин, — другой мой друг, музыкант, после концерта домой поздненько отправился, его убили в собственной парадной, умер не сразу, как потом говорили, да никто мимо не шел, а жена с дочерью решили, что банкет после концерта, уснули. Утром дворник дверь открыл, уж поздно было. Стакан рядом с Сережиным.
Кот во сне зубами защелкал, вздрагивал, скреб изнутри когтями картонный домишко свой.
— А еще один мой друг, режиссер, без вести пропал. Он, надо сказать, много лет на Север ездил, театральную студию вел, лекции читал; так отыскали его как раз люди северного народа, приехали, искали, морги обходили, там и нашелся, не просто убитый, а утопленный в Черной речке, да еще и кисти рук отрублены.
— Зачем?
— Кто знает? Северные люди поклялись сами найти убийц.
— Нашли?
— Не слыхал. Может, еще ищут. Ты вроде спрашивал, что у меня в кофре?
— Спрашивал.
— Открой, посмотри.
— Пусто, — сказал Шарабан. — Для чего ты пустой кофр таскаешь?
— В память о Борисе Смелове. Ты его знал?
— Нет. Только слышал. У нас общие знакомые имелись. Но не встретились мы, не пришлось.
— Вон его фото, пейзаж, на который ты, войдя, загляделся. Он любил по ночам по городу ходить, с юности, на особую сверхчувствительную пленку ночами снимать, ах, какой фотограф! запечатлел как раз тот Город, который мы любили и любим, без слюней и гламура, без брендов и сиропа, обшарпанный, неухоженный, непродающийся, прекрасный, теперь фотографы всего мира его фотографии смотрят с восторгом. Не понял, что время гулять по ночам с доверием к прогулке и к попадающимся прохожим ушло, кончилось, всё, баста, если ходишь, ходи с «Макаровым». Встретила его какая-то сволочь уголовная, всего-то квартала три до дома ему дойти оставалось, думал о своем, навеселе был слегка. Ночью мороз сильный ударил. Утром увидели: лежит Смелов на ступеньках василеостровской часовни Спиридона Тримифунтского с разбитой головой да с пустым кофром, раненый, замерз. У него техника дорогая была, поживился убийца проклятый.
— И тоже никого не нашли? — тихо спросил Шарабан.
— Кто искал-то? Это только в детективных сериалах отпечатки пальцев, экспертиза ДНК, нитка с обшлага, хрена в ступе, фу ты, ну ты. Был бы какой богач, банкир, политик, хозяин ОАО или еще чего на три буквы; а тут кто? — великий фотограф по-нашему, нищеброд пьяненький по-ихнему. И старика так мне жаль. Всемером забить восьмидесятидвухлетнего, это надо же. Где мы живем! Как мы живем! Какая мерзость!
— А последний стакан чей?
— Старика, я же говорил. Ты хочешь сказать, предпоследний? Вот тут дело невинное. Прапрадед мой отыскался.
— Узнал, где похоронен? Могилу навещаешь?
— Нет, — тень улыбки снова тронула лузинские губы. — Знаю теперь, где жил. Дом знаю. Искал, не находил. Думал, где-то у собора на Измайловском. Ошибался, фантазировал. Теперь адрес его мне известен.