На первой был изображен иеромонах Серафим, совершающий молитвенный подвиг в ночное время на камне, а со второй улыбался коренастый солдатик в шинельке, перепоясанной широким ремнем, с Георгиевским крестом на груди.
Васята как раз смотрел на солдатика, завидовал ему: вот бы с Георгием в деревню прийти, — когда дверь отворилась, в залу влетел божий человек и, как стоял у порога, так со всего роста чувиснулся на пол, задергался:
— Богородица дева, спаси, помилуй!.. Пресвятая Мария!.. Топи японские... Бдите и молитеся, да не внидете в напасть...
Из хозяйской половины в исподней рубахе без порток, босой вышел сам Илья Савельевич, зевнул, подойдя ближе, слегка ткнул божьего человека:
— Ну, чего те? Ну? Дурака-то буде валять... Шатун...
Кикимора забился шибче прежнего, заголосил про морское сражение, про пленного адмирала и побитых без числа. Илья Савельевич переменился в лице.
— Баишь?
— Как бог свят!
— Откуда новость?
— Депеш давали... Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас грешных...
— Убью!
С быстротой, ему не свойственной, хозяин кинулся одеваться, сам заложил дрожки, погнал на станцию. Только успел крикнуть толстомясой своей дочери, выскочившей на крыльцо: «Вот те, Танька, бей япошку, бей... Шапками закидам... Эх-ма...»
На станции Илья Савельевич водил дружбу с телеграфистом Калашниковым, узнававшим все новости раньше губернатора, человеком интеллигентным. К интеллигентным людям Илья Савельевич имел интерес.
Выяснилось, что известие пришло вчера. Со всего уезда сразу же набежали на станцию кликуши да юродивые, тряслись на перроне, грязные, в струпьях, как на паперти.
— Илья Савельевич, работает наш русский телеграф!
— Похоже на то.
— Жертвы большие, однако подробностей еще не давали. Официального мнения нет! Помяните, сдается мне, завоюют нас японцы. Это ж как монгольское нашествие! Не сдюжим, нет...
Они сидели вдвоем друг против друга за столом, накрытым липкой клеенкой, в узкой комнатушке с неубранной постелью.
В буфете заказали водки, холодных котлет. Станционный сторож, отставной солдат, принес в деревянной миске моченых яблок, уже закисших, и квашеной капустки.
Обычно Илья Савельевич пил помалу, по чуть-чуть и в больших компаниях только, а тут в силу таких обстоятельств решился, начал. Думал, будет легче, думал успокоиться. Во 2-й Тихоокеанской эскадре служил сын Николай, Николичка, гордость и надежа. Служить ему оставалось всего ничего. Илья Савельевич уж размышлял о сладком покое, мечтал передать хозяйство в молодые руки, чтоб самому в тиши радоваться закату жизни, сидеть на вымытом крылечке, щуриться на солнышко, нянчить внучат. Не дал господь, и как, значит, не выпить в таком ракурсе? Скажи, телеграфист, скажи, электрическая твоя душа...
— Это конец. Доигрались. Сомнение меня только одно берет: непонятно, что с Россией будет. Вот вопрос! Вот какая у меня к вам дилемма.
— Не горюй за нее. Квашня. Устоит. Колюшу мово жалко. Сынка...
— Вернется! Он частное лицо. А честь страны не вернется! Пей, отец, заливай горе родительское, плоть и кровь свою топи в вине за то, что царь Кольку твоего утопил. Он не утопил Кольку, нет... Я верю. А те тысячи, что на дне морском лежат, взывают... Они взывают, Илья Савельевич, к отмщению. Пей, отец! Пей, мать! Плачь, Россия!
Телеграфист Калашников, навалившись слабой грудью на клеенку, говорил о погибели отечества, о всеобщей смуте. Илья Савельевич не слушал, жалел Колю и пил, хотел почувствовать боль его последнего часа. Сынок... Две слезы медленно катились по корявым щекам, стекались в одну чугунную на конце носа, Илья Савельевич, хлюпнув, оттопыривал нижнюю губу, но не успевал, слеза срывалась на клеенку. Он утирался, не выпуская вилки, а тут опять уже подкатывались две слезы, съезжались в одну.
— Зверь любит свое дитя, птица, гады ползучие. А страна Россия не любит своих детей! Так вот отдать на погибель Кольку твоего да кузяевского сына. Кто из ваших еще на флотах служит? Да нет, Колька твой придет! Я диалектику даю, в широком взгляде. Поднимись, россиянин, над своим горем, подумай о горе страны, тебя родившей, тебя научившей... Ее языком ты говоришь, ее глазами смотришь на мир, так за что ж она мордует тебя и топит на дне морском за тридевять земель?
— Ой, горе нам...
Пили, беседовали до вечера, ждали новых известий, но нового ничего не поступило.
В семь часов с грохотом и железным лязгом прошел брянский курьерский. Зазвенели стаканы, вякнула, заныла тоненько мандолина на стене.
— Балуешься?
— Балуюсь, — ответил Калашников.
Илья Савельевич шатко вышел в станционный палисадник, поикал от холода, отвязал мерина, выехал на большак.
Он ехал, плакал и чудились ему вдали разные звуки, то детский плач, то лягушачий хохот. Судьба смеялась над ним, и родная Колькина душа плакала рядом холодными слезами.
Не доезжая до Тарутина, он свернул влево, на Сухоносово, чтоб увидеть Кузяевых и, может, поутешаться вместе. У тех тоже, небось, горевали по своему матросу. И еще он подумал, и испугался своей мысли, что если Петруша кузяевский вернется, а Коленька нет, то зачем же так, господи! Господи, не покарай, нечистый мутит, пожалей люди твоя... Родная кровь.
От вечернего ветра в лицо, от легкой дороги, равномерного цоканья копыт Илья Савельевич почти отрезвел и быстро нашел кузяевский дом. Подъехал. Осадил мерина. «Стой, шатун! У...»
К дороге выходила просторная кузяевская изба с сенями, чуланом, высокими воротами и омшаником, все под одной соломенной крышей.
Позади был квадратный двор, с трех остальных сторон покрытый по краям такой же соломенной крышей. Во дворе — свиная закута, конюшня, за двором — сад, огород, конопляник и пасека. Едва угадывался в темноте сенной сарай и рядом взгорок над погребницей, куда Платон Андреевич с рождества загружал лед, и он у него держался все лето.
У Кузяевых не спали. В избе горела лампа. Илья Савельевич постучал в окно.
К нему вышел хозяин в сапогах, в картузе.
— Или куда собрался на ночь-то глядя?
— К тебе, Илья Савельевич. Слыхал, побило сынков?
— Слыхал уж.
— Может, фук все. От Кикиморы известие.
— Правда сущая. Со станции еду.
Илья Савельевич заплакал от жалости к себе за страшную свою мысль на вред Кузяевым. Обхватил голову руками.
Вышла Аграфена Кондратьевна, хозяйка, начала его успокаивать:
— Ой, батюшка, не ваше это мужеское дело плакать, наше бабское, слезки-то побереги, соленые они...
— И море солоно, — рыдал Илья Савельевич, и от слез было ему душно.
— Не страдай, не убивайся, Илюшенька Савельевич, ой, как так можно, раньше часу времени плачешь бесцельно, а ить скоко стражений было, скоко кровушки пролито, живехоньки приходили солдатики, не было того, чтоб враз всех и поколотили. Сохранит Христос, и Колечка твой, и Петенька живыми придут, утри слезки...
— Ой, Графена, ой, не могу... Я ж вашу Аннушку сватать хотел. Вышел срок — за покойника...
С Ильей Савельевичем сделалось плохо. Его внесли в избу. Уложили на коник, лавку, ближнюю к дверям, стянули сапоги, раздели, накрыли тулупом, но он трясся, как в горячке, стучал зубами и затих только под утро, выпив липового настоя, спаренного Дуней Масленкой.
На следующий день вся губерния знала о морском сражении в далеком Цусимском проливе на рубеже азиатских тех островов, где живут японцы, сидят на рогожах в раскоряку и молятся своему царю, которого зовут Микадой.
В церквях поминали погибших, пока всех вместе, имен еще не знали. Тем временем вышел приказ призвать запасных. Женатых мужиков отрывали от семьи, от сенокоса. А травы шли в тот год, будто росли не на поле, на кладбище.
То-то пропето было тягучих, устяжных песен, то-то выпито с горя и со злости. Старичок Ефимов, тряся куцой бороденкой, рассказывал запасным в Чубарове, у крыльца воинского присутствия, какие такие есть японцы. Как прыгают они по веткам вверх, вниз и зякают по-своему и хвостами, хвостами цепляются, желтыми в щетине. Шатуны... Бабы крестились. Мужики смотрели исподлобья, дуже квелились. Печалились. Тут еще как раз пошли слухи, что в «Губернских ведомостях» начинают со дня на день печатать имена уроженцев Калужской губернии погибших, раненых и пропавших без вести в делах с японцами, и нет им числа и счета.
Аграфена Кондратьевна в те дни потеряла покой. Все вспоминала она, какой Петруша был ребеночком, какой у него был животик, как он брал грудь, и слезы сами навертывались, и ком подступал к горлу.
Утром собрала она посуду, тряпушкой вытерла стол, переоделась во все чистое, Аннушке велела, чтоб смотрела по хозяйству, сама, мол, идет в Тарутино к сестре. Аннушка по простоте поверила: «Мам, вы б штиблеты новые обули», — но на самом деле Аграфена Кондратьевна пошла не к сестре, а к Тошке Богдановой.
Та Тошка — девка простоволоска, колдуница и порчельница, проживала на берегу Истьвы в глухом месте у Трех камней, на топком пятаку.
Под ногами жвыкала вода, желтая жаба смотрела на Аграфену Кондратьевну дурными глазами, страху, а говоря по-калужски, зляки, она натерпелась досыта, пока подошла к Тошкиной избушке, постучала в дверь, закрытую бурой рогожей.
На стук никто не ответил, но у Аграфены Кондратьевны было такое чувство, что Тошка непременно в избе, она поддала дверь плечом и вошла, творя про себя молитву во имя отца и сына, и святого духа.
У Тошки было душно, сумрачно, пахло дымом, курятником, паленым пером. Сама в белой нижней рубахе, вся бесстыдная совершенно, сидела за столом, расчесывала волосы, а в ногах у нее, свернувшись, сидела большая белая кошка.
— Доброго здоровья...
— Здравствуй, Груня, — не поднимая головы, отвечала Тошка.
— Здравствуй, голубушка.
— Какое дело ко мне? За Петрушу страдаешь?
— Ой, верно, голубушка, ой, верно. Поворожи, живой ли. Загляни туда, где он есть, сынок наш... Век за тебя...
Аграфена Кондратьевна полезла под паневу, достала из кармана в нижней юбке узелок с деньгами, начала развязывать, помогая себе зубами. Наконец развязала, положила на стол рубль.