— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят же воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы... На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются.
— Либералы!
— Царя свалить желают, чтоб самим править.
— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.
— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего... Господи, сохрани и дай сил!
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло в реках, в морях, в московском том водопроводе... Лежал матрос в госпитале, слушал, о чем говорят господа офицеры, и вспоминал.
Флотская служба началась в Петербурге на Васильевском острове. Новобранцев, вымытых, остриженных и переодетых выстроили на плацу флотского экипажа. Сыпал серый петербургский дождь. Стояли мокрые кирпичные дома. Новобранцы ежились в не пригнанных еще бушлатах, переступали с ноги на ногу, а ветер с Невы приносил пароходные гудки, запахи горелого угля, манильского каната, дегтя.
Вышел боцманмат с серебряными лычками, кондриками на погонах, поправил дудку на груди. Важный боцманмат, грудь вперед, усы закручены, пятки вместе, носочки врозь на ширину ружейного приклада, вот так. «Сми... р... на!»
Мимо по плацу проходили матросские взводы. Каждый со своей песней. И строгий лейтенант вскидывал к козырьку ладонь в белой перчатке, приветствуя строй. «А полторы копейки день, а куды хочешь, туды день, да и на шило, и на мыло, и чтоб девочкам хватило...» Ать-два... Лейтенант опускал руку, зорким взглядом провожая последнюю шеренгу. Но тут уже подходил новый взвод, и белая ладонь снова вскидывалась к козырьку. «Ах, цумба, цумба, цумба, Мадрид и Лиссабон...» Здорово шли матросы! Рука вперед до пряжки и назад. Кузяевская душа рвалась в восторге туда к ним, чтоб с песней и в ногу, но сколько еще нужно было пройти до того.
Был учебный корабль, чугунные кронштадтские мостовые, дробь-атаки, дробь-тревоги, минные учения, артиллерийские учения, новый Либавский порт, балтийские штормы. «Ходи веселей! На начальство гляди веселыми глазами!» Миноносцы, броненосцы, паркетные полы в квартире кавторанга Синельникова, человека недоброго сердца, к которому попал Кузяев на втором году службы в вестовые. Все надо было пройти. И он прошел.
У того кавторанга было две страсти — море и взбалмошная женщина Людмила Павловна. Имя ее на вздохе.
Сам кавторанг был давно немолод. Бороду и усы подкрашивал так называемой венгерской пастой, а на голове носил шиньончик натурального цвета и походку имел нервную.
Говорили, что Синельников богат, доходные дома у него в Кинешме и в Оренбурге, а жену он, можно сказать, купил, заплатив долг за ее отца. «Вы меня полюбите, — будто бы сказал он ей. — Я постараюсь заслужить ваше чувство».
Первый раз Кузяев увидел Людмилу Павловну, когда одетый во все новое, представившись ее мужу, выходил из его кабинета, а она сидела в гостиной за белым роялем. Ноты ей переворачивал племянник кавторанга, гардемарин Володя, безнадежно влюбленный высокий молодой человек с гладко приглаженными волосами и юным прыщиком над губой.
— О, какой миленький матросик. Подойди ближе. А ты, однако, бука...
Она была во всем белом. В белом платье. В белых открытых туфлях. С тонкой шеи спускалась на грудь белая жемчужная нитка. И духи ее пахли большими белыми цветами из неведомого сада. Ее руки стекали вниз на колени. Зеленым и красным вспыхнуло колечко на пальце.
— Ты, наверное, инородец, голубчик? Неужели я такая страшная?
Она была прекрасна. Кузяев лишился речи. Кузяев никогда не видел таких женщин. Так близко.
— Людмила, стоит ли тебе смущать его, — строго сказал кавторанг. — Можешь быть свободным, голубчик. Возьми в экипаже свои вещи и возвращайся. Кухарка покажет твою постель.
Что входило в обязанности вестового? Много разного. Он должен был чистить мундир; по весне выносить во двор легкие шубки Людмилы Павловны, хранившие запах тех цветов, и зимние шинели ее мужа и выбивать на солнце; каждый день ваксить башмаки, дышать на кожу — хы, хы — и тереть луком, чтоб глянец был зеркальный, ровный. Мягкой тряпкой Кузяев стирал пыль с книг в кабинете кавторанга, бегал в лавочку за провизией, потому что кухарке Анюте и так хватало работы: гости, родственники, капризы Людмилы Павловны. «У меня сегодня мигрень, что ты там грохочешь, дура?» — «Простите, барыня».
Он любил, когда хозяева уезжали в театр, а Анюта уходила к своей главной товарке, служившей на той же должности у контр-адмирала Фризе. В кабинете кавторанга, усевшись на кожаный диван, Кузяев рассматривал тяжелые книги с картинками на плотных листах, переложенные папиросной бумагой.
Чего только не было в тех книгах! И пароходы, и пестрые бабочки, и листья разных растений. Первая книга, которую он прочитал, была о море, о больших парусных кораблях и английском адмирале Нельсоне.
Нельсон удивил Кузяева и внешним своим видом, и флотоводческим талантом. Он о нем думал, спускаясь с кожаным ридикюлем в лавку и натирая полы. И много лет позже вспоминал, как старого знакомого. «Вот был в Британии адмирал, я тебе скажу, Иван Алексеевич»... Ну да не надо вперед забегать.
— Доставались кудри, доставались русы старой ба-а-буш-ке ча-сать, — пел Кузяев, протирая хозяйские книги. Пел и сам не замечал, что поет.
— Петр, — позвала его как-то Людмила Павловна, — поговори со мной, мне скучно.
— Есть!
Он стоял перед ней в рабочей робе, в мягких домашних шлепанцах.
— Ну, так что ты молчишь?
— Виноват!
— А вот что ты сделаешь, Петр, если я возьму и поцелую тебя? Каприз у меня такой.
— Не знаю, — сказал он, испуганно оглядываясь.
Она засмеялась.
— Возьму и съем тебя. А то достанутся кудри старой бабушке чесать. Посмотри на меня. Или я не хороша?
— Есть! То есть так точно!
— Что есть, что так точно? Откуда ты такой взялся, медведь?
— Из Сухоносова...
— Ну, ладно. Иди, занимайся своим делом.
Однажды он натирал пол в гостиной. Скрутил ковер, всю мебель сдвинул в угол. Старым веником размазал по полу мастику, дал мастике подсохнуть и принялся растирать жесткой щеткой. Двигал ногой. Раз, два, раз, два... Людмила Павловна вышла из спальни и от нечего делать смотрела на него. Он чувствовал ее взгляд, стеснялся. Штанины у него были закатаны выше колен, рубаху он скинул и старым полотенцем на ходу утирал пот с живота, со спины. Здорово работал.
— А ты чего сегодня не поешь? — полюбопытствовала Людмила Павловна. — Я велю мужу, и он прикажет тебе петь.
Кавторанг приехал домой поздно и спал. По всем расчетам выходило, что он должен проснуться к обеду. Никак не раньше. Но тут почему-то он выглянул из спальни, выглянул и взорвался. Маленький, в синем шелковом халате с кистями на поясе, он кинулся по мокрому паркету прямо к Кузяеву, сорвал с его плеча полотенце и полотенцем, полотенцем затыкал ему в лицо.
— Обнаглел! В доме женщины! Ты как одет!
— Виноват!
— Бардак устроил! Иди в портовый бардак! Людмила! Я! Мы! Не позволю! Черт возьми...
Вечером с вещами Кузяев вернулся в экипаж.
В канцелярии дежурный фельдфебель, старый служака и философ, встретил ухмылкой:
— Из-за барыни, небось, списал?
— Не могу знать!
— А чего тут знать, не ты первый, не ты последний. Их высокородие дюже ревнив. Она молодая, ей подавай, да подавай, а в нем уже того пара нет... Ну ладно, иди в роту.
На следующий день Синельников отошел. Понял, что погорячился, но в вестовые Кузяева не вернул, а сказал, глядя в пол:
— Ты это, значит, Петр, не держи на меня... Бывает, знаешь, в сердцах. Может, чем помочь могу?
— Ваше высокородие, имею желание в школу машинных квартирмейстеров. Подсобите.
Синельников подсобил, и стал Кузяев специалистом по корабельным машинам. С тех пор они больше не встречались.
Потом, уже в двадцатые годы, Кузяев узнал от Анюты, бывшей синельниковской кухарки, что самого расстреляли в восемнадцатом, а Людмила Павловна в самый разгар нэпа вышла вторым браком за крупье из Сестрорецкого казино. Белый рояль свезли на Выборгскую сторону в пролетарский клуб, приделали к крышке проушины для висячего замка, чтоб был порядок, и, когда крутили кино, на рояле наяривал тапер. Но это вечерами. А по утрам дети рабочих разучивали на нем гаммы. Больше кухарка ничего не знала.
И опять надо поворачивать назад, возвращаться в Лефортовский госпиталь в девятьсот пятый год. Лежал там раненый матрос, вспоминал свою жизнь, и сколько бы ему лежать — совершенно неизвестно, если б вдруг в одно прекрасное утро не прикатил в Лефортово друг Коля.
Коля, плечом поддав в белую дверь, вошел в офицерскую палату. «Никак здеся, а?» — спросил, щурясь. Следом за ним еле поспевала начальница над сестрами милосердия. «Ну, куда же вы... Куда? Вам же русским языком!»
— Земляк! — заорал он. — А я тебя, Петруша, почитай, ищу по всему городу! Да отстаньте вы, мадам, сродственник он мой, вам же сказано! Живой! Живой, господи... Пардон, господа, пардон...
Коля сразу взялся за дело. Пошел к самому главному доктору. Привратнику сунул полтинник. Подавись, крыса! Кастеляну — двугривенный. На, держи! Той самой начальнице над сестрами попробовал положить в кармашек трешницу. Пожалте, кобыла старая, нам не жалко. Начальница обиделась до обморока. «Ах, что вы... Ах, что вы...» Но Коля не растерялся, продолжал шуметь, врал, что они с Кузяевым двоюродные братья и добился-таки своего. Сразу после обеда старик служитель принес одежду.
Николай помог одеться, сбегал в кладовую за рундучком и по широкой каменной лестнице под руку вывел Кузяева к подъезду, где стояли легкие санки, и кучер в архалуке, отороченном лисьим мехом, мерз, подобрав вожжи.
Уселись, запахнули медвежью полость.