Двадцать пять лет для нее и двадцать пять лет для нас, семилетних мальчишек, — это были разные сроки. Она помнила то, чего мы не знали и не видели. Она, потерявшая мужа в гражданскую, а сына-студента — в сорок первом в ополчении, помнила силу этих бумаг и верила в какую-то ею же придуманную сказку, которая не могла сбыться, но в которой те бывшие ценности играли какую-то роль. А мы их топтали и орали «Ура!» Мы, царя не знавшие и частной собственности.
Я пытаюсь вспомнить лицо Левкиной соседки, и мне грустно, и эта грусть возникла после того, как моя жена однажды нежданно-негаданно открыла мне еще один масштаб времени. Второй масштаб. Исторический. Первый, тот измерялся двадцатью пятью годами. А второй...
Моя жена — художница, она занимается народным творчеством — кружевами, вышивкой, набойкой. Ее интересуют лакированные подносы и деревянные матрешки. Она современный человек, иногда меня пугает ее прокуренная женственность и резкость в суждениях. Но если ей надо, все это отмывается, как желтые никотиновые пятна на ее пальцах. Она может быть девочкой и мамой, и чужой тетей, когда не в настроении.
Как-то она летала на север за рисунками старинных кружев. Старушку они какую-то на Печоре разыскали. Я встречал ее в Быкове. Туда прибывал их самолет.
Мы вышли из здания аэровокзала. Я нес ее чемодан, а она прижимала к груди альбом. «Как поработалось?» — спросил я, отмечая, что в самолете она успела привести себя в порядок, причесалась, накрасилась. «Великолепно!» — воскликнула моя жена, не замечая моего взгляда, и тут же, раскрыв альбом (клокотало в ней все!), начала показывать рисунки кружев. Елочки, лошадки, снежинки там были, все сохраненное в первозданном виде с языческих дохристианских времен!
Десять веков назад плели эти узоры при лучине, при коптилке. Соседка перенимала рисунок у соседки, бабушка учила внучку и так до наших дней.
Оказывается, есть и такой вселенский масштаб — десять веков — и это реально. Вот оно! Мне стало не по себе. Мне спорить захотелось, протестовать я хотел и восхищаться, а над Быковым, гремя турбинами, шевеля рулями, как ладонями, заходил на посадку реактивный лайнер.
Сто лет, двести, тысяча... — много это или мало? Много или мало, с чем сравнивать?
Дядя Леша так и не вернулся с войны. Я его не помню. Какая-то смутная тень и выражение лица запомнилось. И только.
У дяди был собственный автомобиль «ЭМ-один», большая редкость до войны. Он носил рыжую куртку из чертовой кожи. Вспоминают, что был лих, любил песню про Каховку. Пел: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». И когда пел, стучал по столу.
Сохранились фотографии. В его глазах какая-то приобщенность к тайне, мне неведомой. Или это просто отражение того промелькнувшего дня? Отблеск живого потока на равнодушной фотобумаге? Одна капля времени. «Спешите жить...»
Я думаю о моем дяде и о той девушке в белом пуховом берете, сдвинутом на ухо лихо и трогательно. В одно время они жили. Одно время диктовало им свои законы.
Она сфотографировалась с четырьмя парнями на мокром перроне у вагона. В ее улыбке загадка и беззащитность, и спрашивать неудобно, кто она такая, не хочется ошибиться и быть назойливым не хочется.
Двумя укатанными полосами проспект вырывается на последнюю прямую, четко означенную светлыми башнями новых домов, высоких и одинаковых. Светится вдали синий указатель: как сворачивать на Окружную дорогу, мигает на железобетонной фонарной опоре под незажженным еще фонарем желтый круг с красной окантовкой и цифрами посередке. Ограничение скорости 50... 50... 50... Там пост ГАИ и конец города. Оттуда дуют по утрам холодные ветры и приносят забытые запахи скошенной травы и проснувшегося мокрого леса. Однажды утром Игорь Кузяев услышал, как где-то далеко-далеко кричал петух. Слышал и не поверил. Подумал, по радио.
С двенадцатого этажа линия горизонта теряется за лесистыми холмами. Над ними висят серебряные самолеты, а проспект, превратившись в шоссе, пропадает из глаз, огибая земную выпуклость, и несется дальше в сизом бензиновом чаду. Город выбрасывает из себя автомобили, как ускоритель — электроны. И летят они все вместе светящимся облаком. Ближе, ближе... Совсем близко. И вот уже оказывается, что кто-то идет впереди, кто-то чуть сзади, и законы этого летящего облака сложны и неясны.
Мы живем во времени, и оно диктует нам свои законы. Время в стиле деловых бумаг, время в покрое наших пиджаков и брюк, время в отношении к женщинам, к детям, к скоростям передвижения и взглядам на жизнь. Прав тот профессор, который обнаружил, что нынешние студенты гораздо проще усваивают квантовую механику, чем их ровесники двадцать или тридцать лет назад. Это тоже законы времени. Его вкусы и симпатии. Идеи охватывают нас исподволь. Идеи и скорости.
«Спешите жить! Скорость 80 верст в час!» Это заголовок из пожелтевшего журнала за 1907 или 1908 год. Он набран шрифтом, как билеты во МХАТ. Начало века... Но зачем так далеко? Игорь помнит, как ездили на дачу в сорок девятом. Как же это казалось быстро, когда стрелка спидометра подбиралась к 80! И шофер сидел, вцепившись в руль, и отец одобрительно покачивал головой, чувствовал себя лихим человеком, и мама пугалась, просила ехать медленней.
Автомобиль изменил нашу жизнь, показав новый масштаб скоростей и новый стиль жизни. Жизни в движении. Автомобильное колесо истории крутится вперед, и летят навстречу белые километровые столбы, и бьют в лицо запахи горячего шоссе.
«Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи...»
Однажды глядя на своего трехлетнего сына, Игорь Кузяев понял, что автомобиль, настоящий или игрушечный, для современного ребенка — лошадь и щенок, и тот Петя-Петушок, кукареканья которого он не слышит. «Ррр... р... р... р... р...» — это совсем так, как ку-ка-ре-ку... Живая оркестровка игры, уже не вещь, не слово, а первый термин. Ритм времени.
Для Платона Андреевича, праведника, гужевого извозчика и кузнеца, живым окружением были лошади, и жизнь наполнялась связанными с ними звуками и запахами. Лошадь, сено, деготь... Скрип колес, бренчание мятого жестяного ведра, подвешенного над задней осью, беспокойство медного колокольчика под расписной дугой, золотой и лазоревой. Как можно без него? В далеком пути радио тоже включают не для того, чтобы слушать, вдаваясь в каждое слово, а чтоб был фон, потому что в дороге нельзя быть одиноким. Тяжело одному.
Платон Андреевич любил лошадей, тройки и троечные бега по льду Москвы-реки от Москворецкого до Большого Каменного моста. «Эх, не выдай, родные! Эх-ма...» — кричали ездовые. И пошел, и кажется, от злой судьбы сейчас улетишь, только дай крылья расправить за спиной.
Игорь Кузяев ездит неторопливо, то, что шоферы называют — «с натягом», и на прямую переключает только после семидесяти. Платон Андреевич таких скоростей не знал. Но только ли в скоростях дело?
...Каждый год после рождества объявляли в городе о рысистых бегах. На льду Москвы-реки огораживали для бегущих лошадей круг, строили беседку, то есть трибуну, и в беговые дни с раннего утра десятки тысяч москвичей галдели на обоих берегах, ожидая начала.
— Милай! — кричали. — Милай, не выдай!
— Дави его, дави, кукиша!
— Взгляньте, взгляньте, барин, английских кровей коняги!
Славилась орловская тройка купца Караулова, бравшая призы зим пять кряду. И резвостью вышли те кони, и упряжью. А стати какие! Хороши были лошади пожарные московских частей Арбатской и Сущевской, там брандмайоры были любители, и еще ставили на тройку отставного гвардейца ротмистра Харлампиева. Сам он сидел в беседке у барьера, слуга подносил ему стакан теплого рому. Снег хрустел под полозьями. Морозно золотились кремлевские купола. Оркестр военной музыки играл на льду «Камаринского мужика» — ах ты, бу-бу-бу кама-рин-ский мужик, а бу-бу-бу-бу камаринский мужик... А на Рогожской заставе, в Хиве или на Вороньей улице, жил гужевой извозчик Лаптев, крестьянин Саратовской губернии. Кузяев был с ним накоротке.
Однажды не выдержал Лаптев, стронул свою тройку на лед к пусковой черте.
— Глянь, — закричали на берегу, — это ж какого завода кони? Гы...
Кони у Лаптева были свои, домашние, а сбруя мочальная, такую в пути подвязать легче, чем ременную, и санки обычные — розвальни. В беседке смеялись. Румяные дамы закидывали головы. Лошади били копытами, просили ходу. Ударил первый звонок, второй... Тройки встали к черте. И третий прозвенел. Пошел!
Кони сорвались с места. Звери-кони! Птицы-кони! Шеи-лебеди! Только охнули оба берега в стон, и заныло сердце, и подкатило к горлу. Где вы, наши... Первой шла карауловская тройка. Потом другие, и в самом хвосте в снежной пыли мотался Лаптев. Куда ж сунулся, простофиля? Смеху-то, смеху... «Будет знать, такой немазаный!» — «Саратовский, говорят...» — «Учи его, Москва!»
Прошли половину пути — полторы версты. И тогда Лаптев, надвинув глубже свой треух, взмахнул кнутом и крикнул лошадям заветное, чтобы выносили, детки. «Не выдай!..» И никто не понял, что же произошло в следующий момент. Снежный вихрь винтом пронесся по реке, и мужицкая тройка, коренник — рысью, пристяжные — галопом, обогнав всех, пролетела призовой столб. Ударил медный колокол, дернули за веревку. Ни одной тройки не было ближе тридцати саженей от победной черты! Никого не пустил Лаптев «во флаг»! Казалось, лед обрушится от криков с берегов. Оркестр грянул туш, но слышно ничего не было. Ротмистр Харлампиев в расстегнутой шубе вздевал руки к небу, нагонный ветер-свежак рвал его белую сорочку, показывал розовую грудь. Дамы махали муфтами. На мостах кричали «ура!». И гарнизонные кремлевские солдаты на заиндевелых кремлевских стенах кидали вверх шапки.
Все это видел Платон Кузяев и рассказывал длинными зимними вечерами у себя в Сухоносове. «Да... были люди в наше время...» — приговаривал и кряхтел. А потом дядя Михаил Егорович пересказывал с его слов.
Надо было ехать в Сухоносово! Там жили родственники, бабушки, дедушки. Трудилась в колхозе внучка Дуни Масленки, и у той внучки в сундуке среди старых родственных фотографий, под картиной, писанной местным сухоносовским художником, трактористом с МТС Ваней Дроздом, среди материных юбок, вылинявших понев, плахт и каких-то суконных, ситцевых кусочков-лоскутков лежали перевязанные бечевкой письма машинного квартирмейстера Петра Кузяева. Письма из Носси-Бэ...