Зеленая стрела удачи — страница 4 из 79

— Да, — сказал глухо. — Мой отец Петр Платонович возил Рябушинских. Было такое, — и засмеялся. — И скрыл бы, да не могу. Я подробностей, правда, уж не знаю, многое порастерялось, надо наших стариков кузяевских порасспросить. Но факт такой совершенно точно имел место.

...Через час или через полчаса, проехав вдоль всего завода, мы вышли из машины на огромном пустыре, где начиналось строительство нового автосборочного корпуса.

День переваливал на вторую половину, и в жаркой послеобеденной тишине ветер гнал к нам красную кирпичную пыль. Пахло соляркой, горелыми электродами, известью. Вдалеке, в самом конце пустыря, развороченного землеройными механизмами, над заводским забором возникал, будто в тумане, ступенчатый контур города — дома, разные по высоте, по-разному освещенные плоскости стен, крыши, частокол коллективных телевизионных антенн. То ли попали мы на пересменок, то ли день на стройке выдался выходной, мне запомнилось безлюдье. Безлюдье и абсолютная тишина, хотя как раз тишины быть-то и не могло: рядом работал завод, готовые грузовики шли на сбыт, и козловые краны безмятежные, будто на пристани, грузили их на железнодорожные платформы, поднимая за шкирку, как щенят.

Возле полуразрушенного кирпичного дома, одиноко торчавшего посреди пустыря, в пыли и в жаре валялись разбитые стекла. Стекла должны были блестеть на солнце и чуть позванивать. Иначе не запомнились бы. А дом был будто с военной фотографии, и, может, поэтому новый мой знакомый вспомнил войну и того человека, о котором все порывался рассказать еще в машине.

— ...Заспорил я с ним, Геннадий Сергеевич. Эдакий московский гусь приехал! Столичная эдакая штучка. Штукарь! Слово за слово, он кулаком по столу, я кулаком. Матерей вспомнили. Но я-то главней! У меня-то полномочия! Время военное. «Молчать! Извольте выполнить все, что вам приказано!» Тут он понял, взрослый человек, что я еще мальчишка, что мне командовать нравится. Первый раз я в таком качестве, дорвался. А я подумал: ничего, дело сделаем, победителей не судят, соберемся друзьями, и я при всех свою ошибку признаю, скажу, он был прав. Но вот не так получилось! Утром сирена воет, душу скребет. Воздушная тревога. В самый раз! Налетели «юнкерсы», штук их сорок. Бомбы рвутся, зенитки грохают, ад кромешный, и, верите, скажу вам, у меня сердце ёкнуло: его лицо вспомнилось, обиженное. Вдруг с ним что? Ведь он же по большому счету прав был! И так мне стыдно стало за вчерашнее, за свое мальчишество. Такая, понимаете ли, опасность, жизнь на кону, а я в игрушки играю: приехал начальник. Гимнастерка на мне коверкотовая, галифе из синего бостона, костюм по тем временам руководящий...

Я вежливо наклонил голову. Я понял, мне рассказывают сокровенное.

— В два часа, как дали отбой, диспетчер их горьковский сообщает, что накрыли его бомбой. Из укрытия вышел! Я подумал тогда, что он в обиде на меня смерть искал и простить себе не могу. Вот до сих пор как вспомню... Нельзя в такие штучки играть!

— Ну, знаете ли, это не от вас зависело...

— Причем тут от меня или не от меня? Я о другом. Вот завод перед нами и это не железки, не мертвые камни, то да сё, завод — судьба, косточки у него живые, жилочки, с них-то и начинать. Завод — люди.

— Зачем же вину на себя...

— Дорого нам жизненный опыт достается! Ох, дорого, Геннадий Сергеевич. Вот к чему я веду. Кровью за него плачено, потом полито, слезами солеными, криком до хрипу...

Я попробовал высказать свое мнение, говорил что-то вполне разумное молодое, энергичное, но все мои слова шли мимо, не запоминаясь, как ветер, гнавший кирпичную пыль, как тишина, которой не было, как все те горячие запахи застывшей стройки, посреди которой мы стояли на груде серого щебня, будто на постаменте. Издали точь-в-точь скульптурная группа.

Кузяев снял черную тяжелую кепку, большой разлапистой рукой пригладил седой чуб. Я спросил его, почему он носит такой головной убор, жарко летом, да и ничего себе аэродромчик!

— Привык, — ответил он, разглядывая свою кепку. — Раньше как-то не принято было, чтоб рабочий человек в шляпе. С какой стати? Не буржуйство даже, нет, а не носили. Привычка — вторая натура, до нас сказано. Да и Лихачев Иван Алексеевич, директор наш, бывало только кепи признавал. А вот мой Игорь Степанович, третье поколение кузяевское, тот, видишь, в шляпе. Не может иначе. Весьма элегантно. Так? Вы с ним, к слову, побеседуйте насчет окружающей среды и того, с каким знаком в нашу жизнь автомобиль вошел, с плюсом или с минусом, — все знает!

Мы стояли в центре Шестого двора. Все это разрытое пространство называлось Шестым двором, хотя ни Первого, пи Второго, ни Десятого дворов на заводе нет и никогда не было.

Есть разные предположения о том, как и почему возникло это название. Каждый отстаивает свое. Кузяев считает, что все пошло с легкой руки Ивана Алексеевича Лихачева, поскольку в родной его деревне Озерёнцы на Тульщине, где мерили все пудами, саженями и дюжинами, Шестым двором именовали самую глухую даль за туманной и белой по утрам околицей. Будто на краю света за тридевять земель лежал тот затерянный Шестой двор.

— Это ж черт знает, как далеко было. Мы сюда на это, ну, на пикник, хаживали. Гармошку берем, комсомолок своих и — «Чемберлен, старый хрен, нам грозит, паразит...» Сколько Чемберлену было-то? Вот. А теперь сам старый хрен. А?

Когда-то здесь была роща. Шумели на ветру корабельные сосны. Потом была заводская свалка. На Шестой двор свозили металлолом, стружку, битые кирпичи. Казалось, заводские корпуса не дойдут до этих рубежей, да и нужен он на заводе, в большом сложном хозяйстве, вроде как чулан, чуланчик, если «свалка» в эпоху НТР не подходящее слово. Но когда стало заводу тесно, со всех сторон окружила его Большая Москва, так что никуда не двинешься, вспомнили про Шестой двор. Вот он — он!

— Как считаешь, Сеня, — Кузяев обернулся к шоферу, — старые мы с тобой птицы, пора нам улетать. На юг. На пензию...

— Да ведь это как посмотреть, — заволновался шофер, до того на моей памяти не проронивший ни слова. Он сидел в машине, свесив ноги на сторону. — У каждого времени, Степан Петрович, свой взгляд.

Семен Ильич снял очки. На правой руке у него на каждом пальце по букве — «С-Е-Н-Я», а на левой — «К-А-Т-Я», это когда он за хозяйкой своей ухаживал, в далекие тридцатые годы, жил за Серпуховской заставой на валу большой мастер живых картин, кулачный боец Федор Кириллович Чичков. Он Семену Ильичу еще и цыганку обещал на грудь положить. Цыганку и малый мужской набор: бутылку, рюмку, колоду карт и надпись: «Вот что нас губит!» Но большую цену ломил за работу.

— Нет, старые мы с тобой птицы и нечего хорохориться. Вот построим корпус и на пензию! Шабаш. На пензию...

— Слова.

— Нет, Сеня, отнюдь. Ты меня знаешь. Не первый год, а?

— Вот потому и возражаю. Сказки это. Сказки.

Справа на краю котлована стоял желтый экскаватор, от него, как круги по воде, так же осязаемо плыли в разогретом воздухе запахи горячего металла и дизельного топлива.

— Деревенские мы. Ведь вот уж сколько лет прошло, а на землю смотрю, не как на грунт. Грунт что? Земля в сфере инженерной деятельности. Земная поверхность даже... А я на грунт — как на пашню, как на зябь. Гляжу, и мысль сразу: чего здесь вырасти может? Или вот жара, а я думаю не ко времени. Как бы не засушило. У меня мысль возникает порой, на пенсию уйду, сразу к себе в Комарево подамся. Или в Сухоносово.

— Ой, Степан Петрович, вам бы себя послушать! Вы, как чем недовольны, так сразу и вспоминаете, что деревенский. Давно это было! Ну, какой из вас сельский житель! — возмутился Семен Ильич. Он не знал, почему разговор принял такое направление, какие были на то причины и обстоятельства. — Ну, на рыбалку там, ну, в охотничье хозяйство на кабанов, пострелять их в свободное от работы время, а жить-то в сельской местности отвыкли ведь...

— Кто где родился, тот там и пригодился. Построим корпус и до свиданьица!

Семен Ильич хмыкнул, вытер пот со лба, оттянув рубашку, подул себе на грудь. «Парниковый эффект», — пояснил, имея в виду и жару, и пыль, и раскаленное бесцветное небо.

— Я таких погод не помню. И в деревне вас не представляю.

— А ты Рябушинских помнишь? Завод наш начинали. Батька мой у них шоферил!

— Поди ж ты! — Семен Ильич всплеснул руками. — Я ж вашего Петра Платоновича преотлично помню. А Рябушинские, они потом сбежали? В Париж?

— Нет, в Ленинград.

— Шутите?

— Смеюсь, как же. Там их только и ждали. В Ленинграде. На Выборгской стороне, а?

— Фамилия знакомая. Бывало у матери пацаном гривенник на кинематограф второй на неделе просишь, она говорит: «Да что я тебе, Рябушинский что ли?» Богатый был. Ясно, богатый.

— Побогаче нас.

— А вот это как посмотреть... — Семен Ильич многозначительно покачал головой.

Вечером Степан Петрович пригласил меня к себе, и разговор наш вернулся к тому, о чем мы говорили на Шестом дворе.

Жена Степана Петровича уехала на дачу, сын еще утром предупредил, что пойдет в университет культуры, там у него лекция по экономике. В квартире было пусто и тихо.

Мы пили чай с пряниками и пастилой. Это Степан Петрович успел купить внизу в булочной. Он снял с серванта две хрустальные вазочки, разложил все аккуратным манером и пальцем, пальцем еще потыкал уже на столе, чтоб все лежало ровно, не из кульков же гостя угощать в самом деле. Включил телевизор, но только изображение. Без звука. Включил по инерции.

Мы сидели в большой комнате. Ветер шевелил тюлевую занавеску на балконной двери, и синий кинескопный свет дрожал на стене, крашенной «под шелк».

Это уже совсем другое время. Черные лимузины «ЗИМ» у ярко освещенного подъезда гостиницы «Москва», оперетта «Трембита», стихи Щипачева на школьных вечерах: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...» — и вот стены «под шелк». Это все из тех лет.

Моя мать искала хорошего мастера, чтоб так отделать одну из двух наших комнат в огромной коммунальной квартире на Кировской в бывшем доме страхового общества «Россия». Мы ездили с ней куда-то в Останкино, ни телебашни, ни многоэтажных домов там не было. Помню, тот мастер жил в бараке. Он вышел к нам в длинный общественный коридор, пропахший горелым маслом и жареной рыбой, в домашних сатиновых шароварах и разговаривал лениво и снисходительно.