т срочных дел, надо позвонить Жмыхову, он останется у нее еще и на понедельник.
Со времен Октябрьского переворота прошло семь лет. Непримиримая решительность семнадцатого года сменилась нэпом, с точки зрения Алабина, вполне разумной новой экономической политикой. Появился «частный сектор». Кончился военный коммунизм, и, будто по волшебству, по мановению волшебной палочки, пооткрывались мясные, бакалейные, кондитерские лавки. Появились «культурные пивные», где отставные актрисы бывших императорских театров пели под баян заграничные песни о тавернах в шумных портах, о любви миллионеров и апашей, о роковых женщинах с глазами, усталыми от кокаина. «У маленького Джонни холодные ладони и зубы как миндаль... Та, та, та, та...» Понаехали в Москву колбасники, распахнули двери шляпные ателье и меховые салоны.
В «Аквариуме» и в «Эрмитаже» по вечерам культурно отдыхали москательщики и керосинщики с шумной Сухаревки, бакалейщики с Зацепы, охотнорядские мясники, столешниковские ювелиры, арбатские антиквары и дорогие портнихи французских мод. «Гоп ца-ца, волнует всем сердца... да, да, да...» — пели. Вышли на улицу культурные женщины в мехах, в бриллиантах. Слава тебе, господи, большевики взялись за ум!
Официально Николай Ильич занимался бакалейной торговлей. Имел патент, платил налоги, но было у него еще одно дело. Основное. Хотя кто знал о том основном? Никто, кроме него самого и Глафиры Федоровны.
Глафира Федоровна Крафт, бывшая полковничиха, бывшая столбовая дворянка, урожденная Собакина, жила в Сокольниках, он называл ее «ваше сиятельство». Она смеялась.
Каждое воскресенье Николай Ильич ездил в Сокольники с шоколадом, с цветами, летом — с портвейном и кахетинским, зимой — с коньяком и водочкой.
Глафире Федоровне исполнилось тридцать пять. Она была еще очень свежа, коротко стригла волосы, ярко красила губы, курила длинные папиросы «Сафо» для дам и, когда прогуливалась в котиковом манто под руку с Николаем Ильичем по дорожкам «Эрмитажа» или по Петровке вниз до Рахмановского, на нее заглядывались сто́ющие мужчины.
Глафира Федоровна в синем шелковом халате сидела на диване в гостиной и улыбалась.
— Глаша, — сказал Алабин, — наш грек не мычит, не телится. Он просто исчез. И те пятнадцать тысяч тоже исчезли.
— Припугни его, — посоветовала она. — Ты много о нем знаешь. Зачем ему надо, чтоб все это стало известно фининспектору Миронову?
— Темнит он. Надо его культурно попросить.
— Попроси.
Ювелир Константин Папаянаки как-то предложил Алабину совершенно неожиданно и весьма по сходной цене кой-какие золотые вещички. Взял задаток пятнадцать тысяч и растворился в неизвестности.
В его мастерской в Столешникове на дверях висел замок, а дома мадам Папаянаки, перепуганная бледная брюнетка с тяжелым пористым носом, отказывалась понимать, что происходит. «Месье Алабин, уверяю вас, я персонально ничего не знаю. Месье Алабин...»
Глафира Федоровна полагала, что Папаянаки, коварный грек, выжидает. Судя по всему, меняется политика, большевики должны пойти на уступки частному сектору, деловые люди желают иметь надежные ценности, стоимость которых непрерывно растет. Камни поднялись в цене вдвое, золото тоже. Грек боится продешевить.
Николай Ильич не спорил, он верил ей беспредельно. Благодаря ее уму, выдержке, такту и настоящей коммерческой хватке он много раз выходил сухим из сложнейших ситуаций. Нет, Глаша разбиралась в подобных вопросах.
Когда Николай Ильич потерял интерес к бакалейной своей лавке, занялся другим делом, Глаша решила, что им нужно разъехаться. «Зачем дразнить гусей?» — сказала. Он согласился. Он сменил квартиру. Жил в перегороженной комнатушке, как скромный совслужащий, и опять же, чтоб не дразнить гусей, продал свой авто. «Пежо» у него был, славный серый малыш. Не совсем серый, а скорей, благородного мышиного цвета, мягкого, как шляпа у английского лорда.
Что взять со скромного частника, бакалейщика с Николо-Песковского переулка? Макаронами он торгует, налогом его задавили. Пожалуйста, пусть агенты МУРа, мало — пусть из ГПУ нагрянут и простукивают стены в засаленных обоях, загаженных клопами еще довоенными. Они ничего не найдут. Он разведет руками и скажет при понятых: «Я чист перед трудовым народом всех стран. Я сам труженик». Сколько раз он мысленно представлял эту сцену.
Это все Глаша! Это она научила его, чем следует заниматься. С некоторых пор Николай Ильич скупал бриллианты, золото, старые книги, картины знаменитых мастеров, фарфор, бронзу. Он не собирался заставлять всем этим свое будущее жилище. Он реализовывал ценности. Глафира Федоровна свела его с концессионером господином Уилсом, собирателем русского серебра, орденов и юбилейных медалей. Был еще немец Курт Карлович, будто бы инженер из Бремена. Брал иконы, монастырские книги, любил Серова и Левитана. «Это есть добропорядочно», — говорил. Был еще швед, господин Ериксон, англичанин Брейд и мистер Туллер, шотландский лорд, трясущийся над всем этим антиквариатом, как сухоносовский дядя Иван с похмелья. Платил в любой валюте, но всучить ему восемнадцатый век за шестнадцатый бывало почти безнадежно.
Семьдесят тысяч английских фунтов Николай Ильич хранил совсем даже не под полом и не в стене своей комнатушки. Доллары, франки, золото царской чеканки — все это лежало до поры в надежном месте, а где именно, знали только он и Глаша.
Изменилась бы политика! Дали б послабления и твердые гарантии, он завел бы для начала мелкую фабричонку, заводик скромненький, что-нибудь вроде АМО, не Путиловский, нет. Начал бы по зернышку, как та курочка, а там, глядишь, и другой кус к рукам бы прибрал. И третий. Он мечтал развернуться, расправить плечи, когда большевики пойдут на уступки. Перед ним возникали неясные воспоминания юности, нечеткие забытые тени. Белый нарядный дом на Якиманке, широкая лестница, застланная красным бобриком, продетым сквозь латунные прутья, скрип перьев в жарко натопленной конторе, германский пулемет у окна, и женщина из того рассыпавшегося мира гладила теплой рукой его поредевшие, ох как поредевшие волосы, говорила ласково: "Не волнуйся. Не волнуйся, Коко. Ждать недолго. Многое должно измениться". И он верил этой женщине, сделавшей его деловым человеком, пусть тайным, но миллионером, пусть непризнанным, но богатейшим человеком Москвы!
Он готов был подождать год, другой. Ведь он не для того капитал собирал, чтоб в кабаках его тратить и певичек в шампанском купать. Он хотел уважения! Силу свою почувствовать хотел! Чтоб лакеи у дверей. Чтоб в конторе служащие вставали, когда он входит. Чтоб заводы дымили, чтоб паровозы... Его заводы, его паровозы! Эх-ма... Чтоб ходил к нему в дом певец, крупный талант, бас. И чтоб пел за столом, когда он попросит. «Спой, Феденька». А почему нет? Разве не было в его жизни перемен? Думал ли он в голодном девятнадцатом году, что судьба так щедро наградит его, когда спасал Глашу? Иногда ему казалось, по крайней мере он говорил так, что все это было предначертано и определено свыше. В бога он верил? Нет, в судьбу.
Он рассказывал ей о деревне, о колдунице Тошке, об отце, о морской службе. Вспоминал Цусиму, это совсем не страшно, в его жизни была другая война. И про то он ей рассказывал, как мерз в окопах, как немцы травили его газами, как тяжелая артиллерия его обстреливала. Она слушала, жалела и плакала.
Он был прапорщиком военного времени. В восемнадцатом году вступил в добровольческую армию под белые знамена. На Москву наступал. Отступал потом. Болел тифом, валялся на деревянном диване в гулком вокзальном зале. Терял сознание. Снова приходил в себя. А рядом толкались солдаты, бабы с мешками. Винтовки, чайники, вши... Все в бреду.
Выжил. Опять воевал. Зачем? Почему? Потом его ранили. Вынесли на руках к своим ночью в дождь. Везли на телеге какие-то мужики. Сдали в госпиталь.
Он уже начал выздоравливать, ходил на костылях, поскрипывал тыр-пыр, тыр-пыр, как тот медведь, ворвалась к ним, село это было или местечко, он сразу запамятовал, банда атамана Сковородкина, который со всеми воевал — и с красными, и с белыми, и с немцами. Все живое имел желание порубать.
В малиновых бриджах, в серой смушковой папахе атаман скакал впереди, размахивая кривой саблей. За ним с гиканьем, со свистом неслась братва, кто в чем. «Сдавайси!..»
Первым делом разнесли винный склад. Пустили в расход всех жидов. Обезумевшие от страха обыватели попрятались в подвалы. Били стекла, грузили на подводы награбленное барахло, икали с перепоя и стреляли из маузеров в белый свет.
К вечеру добрались до госпиталя. С незнакомым офицером, совсем мальчиком, Алабин спрятался под лестницей в закутке, заставленном госпитальной рухлядью — тюками с бельем, окровавленными матрацами, одеялами, кроватными сетками. Лежал ни жив, ни мертв. Ночью банда снялась и в тележном скрипе, с пьяными песнями ушла в степь. «Эх, воля, да неволя, чужа-а-я судьба...»
В больничных халатах, без документов, без ничего в ту же ночь тронулись они с тем мальчиком на Дон. Офицером он был, драгунским штаб-ротмистром. От усталости, от боли, от страха плакал драгун навзрыд. Николай Ильич его успокаивал, перевязывал ему раненую руку и, снимая со зловонной дыры белых червей, успокаивал: «Это до свадьбы заживет. Кость у тебя цела, ротмистр».
Им повезло. Они наткнулись на казачий разъезд. И — надо ж такому быть! — офицер наклонился в седле, признал: «Карташев, да это никак ты!»
Их тут же доставили в штаб. Толстый генерал в мятом френче без орденов, с золотой часовой цепочкой из кармана в карман, приказал прежде всего накормить. И вышел, чтоб не видеть, как они едят.
Их обули, одели, выписали документы. Оружие дали. Офицеры устроили им ужин с самогоном тут же в штабе, размещавшемся в галантерейной разоренной лавке.
Хозяева, наверное, жили наверху, а внизу на пыльных полках валялись пустые коробки, мылом пахло и калошами. Сбежали хозяева. Николай Ильич постоял у конторки, за которой в торговые дни старший приказчик вел записи, и заметил в стене медную пластинку с двумя крючками, будто для того сделанными, чтоб зонтики на них вешать или трости. Усмехнулся невесело. Вспомнил: точно такая же штука была у боровского купца Болотова, он хвастался, когда отец торговал у него мыловаренный заводец.