— До свиданья вам. Я пойду.
Не хочет со мной дружить, понял Степа. Не нравится, что пастух. И заныло под ложечкой — за что ж так? И захотелось сказать Аньке что-нибудь обидное, открыться, что живет он в городе, что видел разных, которых с ней не сравнить. И про заготовителя калужского вспомнить, про дурака. Но он ничего не сказал. Свистнул в два пальца, чтоб ребята слышали: пора домой собираться. Больше в Усадьбы он не заглядывал. А много лет спустя рассказал ему Иван Кулевич, партизанский староста, что в сорок первом году нагрянули в ту лесную деревню немецкие каратели.
Все избы подожгли, жителей вывели к пруду и начали стрелять. Анька та стояла с дочками. Двое их у нее было.
Расстреливали из пулемета. Как дали первый залп, Анька упала на свою младшенькую и, истекая кровью, теряя сознание все гладила и гладила девочку по головке, чтоб та не испугалась, не закричала... «Все хорошо, все хорошо, доченька, лежи тихо».
И когда узнал об этом Степан Петрович Кузяев, далекий летний вечер вспомнился ему, преисполненный тепла, радости жизни, восторга юности. Захотелось плакать, как маленькому, долго и навзрыд. Захотелось повернуть все назад, начать с начала, так же неколебимо веря, что жизнь дана для счастья, для песен, для любви.
Из Усадьб он вернулся расстроенный до бесконечности. Три вечера не ходил гулять, и бабушка Акулина Егоровна, совсем старенькая, спекла ему пирожков с изюмом, чтоб не переживал и объясняла: «У девки ум, как у телки... А мужчина, он хозяин».
Лето в тот год стояло душное. Горели леса, пыль на дорогах поднимало до небес.
Как кончился сенокос, начал Степа проситься в Сухоносово, к дедушке. В другое время мать бы не отпустила, она своего свекра почему-то недолюбливала. Но тут, поскольку дошло до ее материнского сердца, что сыночка обидели, без всяких уговоров разрешила. И еще велела передавать приветы родне, кланяться бабе Дуне Масленке.
Оба брата, курносая команда, Филька и Колька, старшему — десять, младшему — семь, ударились в рев. «И мы к дедушке хотим! И мы! Возьми, Степа, с собой...» Ладно, сказал, в другой раз. Взял гармонь на ремень через плечо и пошел.
На старости лет сделался Платон Андреевич совершенным книгочеем. Раньше тоже почитывал «Битву русских с кабардинцами», «Прения живота со смертью» про злоключения Аники-воина, а тут начал читать «Правду» и крестьянскую газету «Беднота», спорил с дедом Иваном, обсуждая международное положение, и предложил устроить в Сухоносове избу-читальню.
— Нет, — говорил дед Иван, — я германца знаю! Германец на революцию не готов!
При этих словах Степа как раз и ввалился в избу.
— Степушка!
— Вспомнил, сокол...
Заворочался у печки старый пес, тяжело поднялся, завилял хвостом, узнал Степу.
— Деда, смотри какая гармонь!
— Ну, сыграй нам чего-нибудь, — засмеялся дед Иван, совсем белый старик с веселыми глазами и большим носом, густо разрисованным красными жилками. Говорили, дед Иван когда-то очень любил пображничать.
— Давай, давай, Степан, порадуй песней.
— Отец учил. Но я не все еще умею...
— Садись.
— «Доставались ку-у-дри, доставались русы ста-рой ба-а-бушке чесать», — запел Степа и раздвинул меха.
— Э, нет, — остановил его дедушка. — Нам про бабушку не надо.
— «Дунайские волны» могу.
— «Дунайские волны» давай.
Кончилось тем, что Степа сыграл все, что знал. Слушали его внимательно. Затем Степу заставили поужинать, а Платон Андреевич возобновил прерванный разговор.
— Дело не в немце, а в том, что Россия была доведена до революционной ситуации общим недовольством.
— Я у немца в плену жил, там народ другой. У него механизмов больше...
— А мы тоже машины строим вовсю! — вставил Степа. — Уж и план на завод спустили, и фонды, отец говорит, дали.
— Ты того, Иван, не понимаешь, что русский человек всегда честности хотел, справедливости, — не слушая Степу продолжал дедушка.
— А бога зачем отменили?
— Его никто не отменял, его от государства отлучили! Я вот как держал иконы в дому, так и держу. И крест нательный на мне.
— Отец говорит, бога нет, — сказал Степа.
— Ты слушай его больше! Ты меня слушай! Что по-старому, что по-новому, а отец главней сына!
— Старше, — поправил дед Иван со вздохом.
— Отец что, разве глупый? — обиделся Степа. — Глупей тебя, деда?
— Дожили!
— Да не глупей, нет, — отмахнулся дед. — Разные мы с ним. Я в дело каждую железку тащил, а он — слово. Словечко услыхал и уж вертит его и так и эдак...
— Эх, Платон Андреевич, ни сеялка, ни веялка живых рук заменить не может, а помощь большая. У немцев механизмы кругом...
Когда-то давным-давно это было, все Кузяевы, сыновья и дочери, жили у дедушки, в большом его доме, но поженились все, повыходили замуж, разъехались по другим деревням, жили своими семьями. Аграфена Кондратьевна умерла, Степа ее не помнил и считал, что больше всех на свете дедушка всегда любил его и Полкана. Но ему хотелось, чтоб дедушка любил и отца, поэтому еще раз похвастался гармонью, сказал:
— Смотри какая! Отец купил. Восьмипланка. Двухрядка. Русский строй. Дедушка, а ты умеешь на гармони?
— Не.
— Хочешь, научу?
— Поздно, — засмеялся дедушка. — Поздно. Мы с Иваном уже старички. И Полкаша наш старичок. А ты-то ученье мое помнишь?
— Помню!
— Ну-ка? Всем рекам река?
— Е... Ефрат! — выпалил Степа.
— Всем горам гора?
— Фавор.
— Всем древам древо?
— Кипарис, деда! Лев зверь всем зверям царь!
— А всем птицам птица?
— Орел!
— Помнишь. Молодец!
— Дедушка, давай завтра в лес! Гармонь возьмем. Отец говорит, в лесу резонанс.
— Ну, что ж, давай. Только гармонь зачем? По грибы пойдем. Ивана вот возьмем.
Дед Иван идти в лес отказался. Еще посидел, поспорил с Платоном Андреевичем насчет аграрной политики и механизации крестьянских работ и, зевая, отправился спать.
А утром, едва рассвело, Степа вместе с дедушкой тронулись по грибы. Ничего не набрали почти. Рано. Но находились досыта! Выбрали полянку покрасивей, сели передохнуть, и дедушка Платон Андреевич, щурясь на раннее солнце, сказал, покашливая: «Может, и не свидимся больше, срок мой подходит...» Просто сказал и тихо. Над его головой лопотали березки. Плыли белые облака, дедушка сидел весь в солнечных пятнах, положив руку на корзинку. «Когда я твоего отца в Москву провожал, я ему то же сказал, что и тебе скажу: держи по Ивану Великому!»
Поляна покато спускалась к оврагу. Там лежало поваленное дерево. Трепетали над ним кусты бузины. Фиолетовые и красные цветы горели. «Держи по Ивану Великому!». Что хотел этим сказать дедушка, какой давал совет, Степа не понял, но запомнил.
Всякий раз, попадая в Москву, инженер Бондарев испытывал странное чувство тоски и радости бытия. Хотелось жить хотелось плакать, хотелось курить в какой-нибудь студенческой комнатушке на Козихе или на Бронной и чтоб было открыто окно и там вовсю светило солнце и доносились оттуда уличный гул, скрип колес, шум толпы и московские, ни с чем не сравнимые запахи.
Он дал себе зарок: никогда не возвращаться в этот город. Но... «Невольны мы в самих себе и в молодые наши леты даем поспешные обеты...» Все верно! Именно так. Слишком поспешные и «смешные, может быть, всевидящей судьбе».
В семнадцатом году он уехал в Харьков, устроился на тихую должность в кооперативный банк. Как-то попросил жену сшить себе синие сатиновые нарукавники, чтоб не лоснились рукава, и еще — подушечку на стул. Хорошо бы из войлока.
— Уходя со службы, я буду прятать ее в стол.
— Зачем тебе, Дима, подушечка?
— Очень от геморроя помогает, Надя.
Усталость это не просто состояние. Усталость это отношение к жизни. Вспоминал или нет он друга своей инженерной юности Кирюшку Мансурова и его показавшиеся ему когда-то такими странными слова: «Я устал, Митя?!»
Можно лечь и заснуть, и отдохнуть, и проснуться свежим и радостным, но что, например, делать с металлом, если есть такой не слишком специальный, но достаточно строгий термин — «усталость металлов, изменение свойств от воздействия испытываемых нагрузок». «Я стал другим», — решил он, и это как будто ничуть его не расстроило. Другим — и ладно.
По стране, по бескрайним степям разливалась, неслась яростным аллюром, тяжело катила бронепоездами гражданская война. За землю. За волю. За светлую долю... Это потом пели. А тогда что он видел? Отставной инженер. Он видел и красных, и белых, и конников батьки Махно. Как-то недели две висело возле его дома через улицу черное полотнище, белые буквы: «Анархия — мать порядка!» Оркестр играл марши и мазурки, и дирижер в английском френче дирижировал, размахивая маузером.
Молчаливый инженер, проектировавший автомобильные заводы, кого мог интересовать он в такое беспокойное время? О нем забыли. Он канул в Лету. И слава богу, что забыли, что канул...
Просыпался рано утром, ел пшенную кашу. Шел на службу. В обед ел пшенный суп. Ужинал опять же пшенной кашей. Носил полотняные туфли, чистил их зубным порошком и на ночь выставлял за окно, чтоб высохли. Такая жизнь его вроде бы вполне устраивала. Без удобств, но и без особых хлопот. Настоящего дела не было. Зато можно было долгими вечерами сидеть во дворе под старым каштаном и думать о чем-нибудь совершенно несбыточном, ну, о полетах на Марс, например, или беседовать с соседом старичком Александром Ксенофонтовичем о смысле жизни и читать вслух при керосиновой лампе велимудрого дьяка Тимофеева о бедах и напастях русским людям в смутное время. «Многие славные страны враждебно завидовали стране нашей, ибо многие годы изобиловала она всякими благами. Обратимся же к себе и в самих себе постараемся найти грехи, за которые наказана земля наша. Не за бессловесное ли наше молчание? Ибо согрешили мы от головы до ног, от великих и до малых, то есть от святителей и царя, иноков и святых...»
О нем вспомнили в 21-м году, в самый разгар топливного голода.