Я помню свое послевоенное детство и то, как выходили на сцену фрачные конферансье. С астрой на груди, с готовой шуточкой, что-нибудь вроде: «Только что шел я на наш концерт — и вот вижу...» А зал уже заранее улыбался, потому что все эти люди, прошедшие войну, голод, эвакуацию, живущие в коммунальных квартирах, видели в этом фрачном человеке какого-то выходца из другого мира, с неведомого острова, где тишь да гладь, где девушки в белых платьях из парашютного шелка танцуют вальсы Штрауса, а мужчины кушают пирожные эклер.
Оркестр играл Чайковского. Оркестр во фраках, слушатели в спецовках, но те и другие были рабочими людьми. И не было ни сюсюканья, ни улыбок заранее, авансом, все всё понимали, и я хотел написать об этом. О понимании работы. Но горели над крышами три голубые буквы «ЗИЛ», мы остановились у светофора, и я сказал, кивнув в окно:
— Завтра на завод нужно.
— На ЗИЛе работаешь? — спросил таксист.
Мне захотелось соврать и я соврал:
— В сборочном корпусе.
— Вкалывать приходится?
— Как везде.
— Ну, у вас там все по науке, — отметил таксист, и эта его скромная похвала заводу была мне приятна.
Я возвращался на свой завод. На завод, где я никогда не работал, но на мой. И эта осознанная вдруг причастность к заводу, к его судьбе удивила меня. Мне уже было не все равно, как там на ЗИЛе.
Извечное ли человеческое стремление к законченности сюжета, к логической его закольцованности, не знаю, что меня толкало, но мне захотелось пройти со Степаном Петровичем по новому корпусу, выросшему на Шестом дворе, где стояли мы вначале нашего знакомства и жаркий ветер гнал красную кирпичную пыль.
Чтоб попасть в автосборочный корпус, надо спуститься вниз в широкий туннель, облицованный белым кафелем, как подземный переход где-нибудь под шумной магистралью в столичном центре. Все такое же, только над головой вместо уличного шума гул механизмов, приводящих в движение сложное хозяйство сборочного корпуса, и во время смены никаких прохожих нет. Ни попутчиков тебе, ни встречных. В белом кафельном мерцании гулко отдаются наши шаги.
В корпус можно войти и по верху, войти, так сказать, с улицы, но мы выбрали путь, каким идут сборщики на рабочие места, уже переодевшись.
Лестница из туннеля круто выводит вверх. Сначала на уровне взгляда возникают тонкие стойки перил, ноги сборщиков у конвейера — сандалии со стоптанными задниками, закапанные маслом кеды, эластичные носки...
Еще шаг наверх, и возникает сразу весь корпус, огромное пространство, залитое дневным светом и наполненное всегда волнующими запахами нового. Новой эмали, новой неезженной резины, новой электроизоляции... За несколько мгновений до нас прошел кто-то свежевыбритый, и пахнет одеколоном и бодростью.
Высоко над головой, вдоль конвейера, плывут, покачиваясь и бликуя, автомобильные кабины — голубые, зеленые, песочные; по направляющим скатываются вниз, упруго ударяя в пол, как мячики, автомобильные баллоны, тонко и надсадно взвизгивают электрические гайковерты. Закручивать гайки вручную нет никакой возможности. Это все равно, что корову вручную доить. Дорого будет.
Здесь производят сборку автомобилей ЗИЛ-130, ЗИЛ-131, ЗИЛ-133 в условиях двухсменной работы.
Тянутся вдоль корпуса на полкилометра два стоечных конвейера, один конвейер для сборки двухосных моделей, второй — трехосных.
Мы шли вдоль конвейера, и на наших глазах из частей и агрегатов собирались автомобили, приближаясь к той черте, к тому завершающему участку, где царствуют шоферы-отгонщики, люди живописные, разбойничье в них что-то и хоккейное, диапазон от Стеньки Разина до Валерия Харламова и Фила Эспозито. В джинсах, в тельниках, с косыночками на шее молодые, разухабистые. Походочка, разворот плеч — все как в кино! Взглянуть надо, как картинно вскакивают на подножку, перекинув сигарету в угол рта. Хлопает дверца. Выстрел. И новенький, стерильный еще грузовик издает первое рычанье. Пошел!
С места трогают лихо, на больших газах, поиграв педалью акселератора. Так принято. У каждой профессии свои профессиональные обычаи, в общем-то, даже не регламентируемые строгими правилами. Они складываются годами. Отгонщики — отпетые парни, шалуны, лихачи, откатывают быстро, да и спешить надо: следом уже идет другой грузовик, такой же новенький, сияющий, только цвет не такой, не голубой он, а песочный, и дорогу ему, дорогу...
Может, это национальная черта? Что сохранилось с тех кавалерийских, тележных, гренадерских, ямских времен, когда выскакивали на позиции легкие казачьи батареи, хрипели кони, приседая на задние ноги, прислуга второпях рубила постромки, офицеры в расстегнутых сюртуках шпагой давали цель, и белые разрывы русской шрапнели накрывали французскую кавалерию. Какие ритмы присущи нашему национальному характеру? Не так ли было там, на Шевардинском редуте в дыму, в крови, в грохоте и конском ржанье? Каким законам подчинялись движения тех смоленских, ярославских, архангельских ребят, тяжелыми банниками прочищавших горячие стволы пушек?
«В хоккей играют настоящие мужчины... Трус не играет в хоккей...» — поет маленький транзистор, кинутый на переднее сиденье. Выстрелами гремят дверцы голубых, зеленых, песочных грузовиков.
Вот на том длинном напишут на ветровом стекле: «Уборочная» — и станет он крестьянином, повезет жарким проселком зерно на элеватор.
Идут по конвейеру будущие самосвалы и гужевые грузовички, которым на роду назначено таскать не перетаскать железобетонные балки, кирпичи, ящики, парфюмерию и пряники для деток.
Идут машины, готовые принять на себя цистерны, подъемные краны, электростанции, буровые для геологов, и уже на конвейере где-то с середины пути угадывается их будущее предназначение. Судьба и смысл. Этот пойдет в снега на север, этот — на юг.
Автомобильная судьба пишется заранее. Она готовится загодя. Потом она только подтверждается на утренних подмосковных шоссейках и сахалинских проселках, на кавказских серпантинах, на сибирских грейдерах, на северных неведомых зимниках и автострадах союзного значения.
Автомобиль стал таким будничным, что и говорить-то о нем в высоком стиле как-то не получается. Неудобно. Подумаешь, грузовик, тоже невидаль какая, железяка на резиновом ходу.
Но в автомобильной будничности есть если не изначальное, то уважаемое и капитальное значение. Грузовик, нефть, сталь, хлеб — вот показатели сегодняшнего могущества.
Шоферы-отгонщики, сбившись в кучку, смотрят из-под руки, ждут своего номера. «Давай, Коля, твой подкатывает». — «Привет!» И над всем этим кондиционированным пространством, залитым неживым светом, гремит женский голос диспетчера, красивый голос, но как цветок без запаха:
— Товарищ Губарев, срочно позвоните в центральный пункт...
Помните, Пьер Безухов едет посмотреть сражение и, может быть, самому принять участие. В белой шляпе он спускается с крутого холма. За спиной Можайск и красный стрельчатый собор. Там благовестят, колокольный звон далеко плывет над желтеющими полями. Конец августа, а по старому стилю — начало сентября.
На холм тяжело поднимается обоз с ранеными. Окровавленные повязки, бледные лица, искаженные страданием. А вниз спускается на рысях под благовест кавалерия, с песенниками впереди, уже переодетая к бою во все чистое, при развернутых штандартах, и не хочет видеть ни смерти, ни страданий, хотя идет на смерть. «Ах ты еж, перееж», — выводит запевала.
Мы много знаем о тех временах, об истории такой дорогой для нас. Над топким берегом речки Колочи ныне стоит сельмаг об один этаж, где проголодавшиеся туристы покупают пряники, в бутылках можайское молоко, розовый портвейн волгоградского розлива и консервированную рыбу мойву в томате, сорок копеек банка.
Туристы дышат здоровым воздухом, дивятся тогдашнему обмундированию, развешенному в стеклянных витринах музея, и никто не задается вопросом: сколько пороху, сколько ядер и бомб подвезли на это поле, по мнению Толстого, ничем не отличающееся от прочих полей России, чтоб 624 русских орудия весь день 26 августа 1812 года могли держать дуэль с 587 французскими? Сколько обозов тянулось сюда, сколько мастеровых людей работало на этот день?
Не кукушка куковала, много ли жить стране, то первые гудки плыли над слободскими ее заводами, над дымной Тулой, над лесным Невьянском, над Петрозаводском... Слишком лакомый была она кус для соседей западных и соседей восточных, и давно бы сожрали ее за милую душу с морковкой и укропом, если б, кроме огорода, не имела она своих умельцев, не ковала брони, не вострила мечей с тех стародавних времен, когда орды кочевников, объедая кору с деревьев, докатывались до Константинополя. Каким масштабом мерить? В сто лет, в двести, в тысячу...
Самолетная тень накрывает быковский лес, и дрожат в моих руках рисунки кружек, сохраненные с первозданных времен, выстраданные и защищенные, и переданные в каждой черточке от бабушки — внучке, от мамы — доченьке, чтоб наряжалась она, как положено, чтоб гордилась, что она русская, и детей рожала, которые в день великого испытания своей родины готовы были бы пролить кровь на том поле, ничем не отличающемся от всех других полей России, за счастье своей страны и преуспеяние. И стоят перед глазами кружевные елочки, лошадки, глазастые добрые человечки, с растопыренными руками от мам, от бабушек к нам пришедшие...
Непрерывная шеренга грузовиков обрастает автомобильной плотью, зажигаются фары, ближний свет, дальний свет, мигают подфарники, проверяются тормоза, шипит сжатый воздух, хлопают дверцы, и лица шоферов-отгонщиков, издали неясные, приобретают четкость.
Новорожденные грузовики, рыча в сто с лишним своих лошадей, откатывают на сдачу, резко садятся на тормоза, встав впритирку к таким же точно, своим близнецам. Там на светлой стене корпуса синими буквами: «Здесь работает бригада Героя Социалистического Труда Манахтина Анатолия Яковлевича».
Гудят моторы. Еще одна хлопает дверца. Выстрел. Пошел! Пошел! Пошел!
— Гоша, капот закрой! Гош...