Виктор, оказывается, увидел Аню с улицы — она стояла у освещенного окна, — вернулся в театр и обнаружил, что дверь мастерской заперта. Пораскинув умишком, он отправился восвояси, но, выйдя опять на улицу, обнаружил, что окна горят, как при пожаре. Ни фига себе! — обеспокоился Виктор. — Я не въехал: что реально пожар? В натуре? А если краски загорятся?!
Все это он рассказывал с блуждающей ухмылкой, развалившись на стуле в позе крайнего изнеможения.
— Все? — спросил Генрих. — А теперь…
Скособочившись, Виктор бросил небрежный взгляд: что теперь? — и заставил Генриха придержать язык. В самом деле, трудно было представить, чтобы интеллигентной конституции художник вышвырнул вон такого атлета, как Виктор Куцерь, который, артистически переступая, держал на поднятой руке балерину весом в пятьдесят килограммов.
И все же Виктор был не настолько пьян, чтобы не понимать последствий прямого столкновения с одним из первых лиц театра. Генрих вовремя смолк, а Виктор, просчитавшись в своих первоначальных предположениях, чувствовал себя не совсем уверенно и струсил. Это мгновение — он вильнул взглядом к Ане, словно спрашивая, что делать, — поняли все.
— А теперь проваливай! — произнес Генрих, приободрившись. — К чертовой бабушке! — Он взялся за спинку стула, будто собираясь его из-под сидящего выдернуть.
Аня испугалась.
— Витя, — заторопилась она несчастным голосом, — что ты устроил?! Зачем столько грохоту? Хочешь, чтоб полтеатра сбежалось?… Что на тебя нашло? Забудем это, и никто ничего не узнает.
Она глянула на Генриха, тот утвердительно кивнул:
— Пожар не состоялся, краски не пострадали. В натуре.
Похоже, Виктору требовалось время, чтобы обдумать эту, новую для себя мысль. Шумно фыркнув, он поднялся наконец и после короткого приступа задумчивости вскинул взгляд.
— А что, господин художник… А не мог бы господин художник одолжить мне рубль?
Генрих молчал, не понимая.
— Я бы купил бензина, чтобы убраться.
Еще недолгое замешательство… и Генрих с неподвижным лицом полез в бумажник.
— Годится, — кивнул Виктор, принимая деньги. И с интересом оглядел пятно на белом свитере художника. — А два рубля? Бензин недавно подорожал.
Нелепость ситуации доставляла ему удовольствие. Со снисходительным видом он принял вторую бумажку и неспешно проверил ее на свет, понимая, что каждое мгновение задержки бесит Генриха. Удовлетворенно кивнул, упрятал деньги в карман кожаных штанов и повернулся к Ане:
— Анютка, тут на двоих хватит. Я тебя забираю.
Она неожиданно согласилась:
— Хорошо. Я все равно собиралась уходить.
Генрих удивился, удивился демонстративно, но ни словом не возразил.
Закрепляя успех, Виктор размашистым движением, которое выдавало не сто, а двести или триста граммов водки, облапил Аню за плечи:
— Ты моя женщина! — возгласил он сбившимся голосом, вынужденный сразу бороться. Аня ожесточенно, сцепив зубы, вывернулась.
— Я не твоя женщина!
— Не надо с ним ездить, — сдержанно сказал Генрих, — он тебя разобьет.
— О, это маленький мопед! — отозвалась Аня, словно обрадовавшись случаю сказать слово и Генриху. — Не больше пятидесяти.
— Японский скутер. До семидесяти, — осклабился Виктор.
— Как же он ездит? — бросил Генрих с досадой. — Ни черта без очков не видит.
— Вижу, — мелким бесом извернулся Виктор и показал на разлегшуюся в тесноте полотна женщину. — Вижу, вот она — зеленая. С чего это она позеленела?
Генрих презрительно хмыкнул. Аня глянула на картину.
— Цвет не имеет значения, — серьезно объяснила она Виктору. — Значение имеют оттенки.
Если Виктор и не сумел тонкое Анино замечание оценить — чего при сложившихся обстоятельствах трудно было бы от него по совести и требовать, — то откликнулся все равно с готовностью.
— Да? — важно задумался он, возвратившись к картине. И сообразил: — Значит господину художнику цвет пофиг?.. Пусть тогда обходится голубым.
— До свидания, — заторопилась Аня.
— Разобьет он тебя, — мрачно отозвался Генрих.
— Хочешь, я дам ему в морду? — ухмыльнулся Виктор.
— Не хочу. Пошли, — отрезала Аня и дернула Виктора за руку.
Оставшись один, Генрих Новосел запер дверь и, сунув руки в карманы, остановился перед мольбертом.
— И вправду зеленая! — мрачно произнес он после такого продолжительного молчания, что можно было бы ожидать чего-то и худшего.
Потом он взял скребок и, не изменив холодно-брезгливому выражению, принялся счищать свежую, суточной давности краску. Блекло-зеленые поскребыши сыпались на пол. Ничто в этих рыхлых комках на грязных, заляпанных синим, желтым, красным половицах не напоминало больше дерзкого взгляда Майи, ее едва тронувшей губы улыбки — ничего из того, что так вдохновляло Генриха двадцать часов назад. Исчез оценивающий прищур глаз, осыпались щека… ухо. На изуродованном полотне разрасталась прочищенная до грунта язва, провал который венчал собой волну зеленого тела. Круто вздыбившееся бедро держал в незыблемости один лишь угольник лона. Новосел тронул угольник взглядом, не ставшим от этого мягче.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Вячеслав проснулся и осторожно, чтобы не потревожить Майю, потянулся за сигаретами. Он знал, что жена спит, но если тихо-тихо прошептать «Майя!», то она так же тихо, не вздрогнув и не удивившись, прошепчет: «что?»
Между оконными шторами проступала серая муть. Но томление недоспавшего тела, жадная мысль о затяжке убеждали, что скоро вставать.
Без десяти пять. Он вышел на кухню, уселся, запахнув халат, и вдохнул омывающий чувства дым.
Где-то далеко мышиным шорохом в неестественной тишине прошуршала машина.
Утренний туман в голове не сильно ему досаждал, потому что он знал, что даровые, заимствованные у ночи минуты ничего не значат, что он ляжет, когда захочет, и свободен расслабиться в растительном, ни к чему не обязывающем безделье.
Привычная бессонница походила на легкое наркотическое опьянение, а всякое опьянение приносит удовольствие, если ты настроен принимать его как благо, а не как отраву. Не имея большого выбора, Вячеслав приучился переживать этот утренний час как по-своему даже приятное время. Не хватало, пожалуй, лишь кофе, но он не мог позволить себе этого удовольствия часов до восьми, поскольку сознавал характер своего тяжелого и неизлечимого уже, надо полагать, недуга: кофе и сигареты, сигареты и кофе. Некоторая доля самоограничения позволяла спокойнее, без угрызений совести принимать и самый недуг. Нужно было, наконец, как-то ограничивать себя, чтобы получать удовольствие от быстро теряющей вкус табачной заразы и какое-то возбуждение от чрезмерных доз кофе.
Как всякий переваливший через вершину человек, Вячеслав не так уж редко и чем дальше, тем чаще, прикидывал, сколько ему еще осталось. Следовало признать, что сигареты и кофе сокращают естественный срок на десять-пятнадцать лет. Временами он, не особенно еще тому веря, искал в себе признаки старости. Но смерть представлялась ему далеким абстрактным злом, как не вызывающее чрезмерных эмоций несчастье на исходе жизни.
Этот взгляд в бездну, думал он, был возможен для него потому, что имелась вторая, параллельная жизнь в творчестве. Имелось у него второе, отдельное существование, которое развивалось в иной, не подчиненной законам телесной жизни реальности. И, в самом деле, когда перевалишь через вершину, жизнь начинает отнимать. Но творчество все еще прибавляет. Творчество вообще питается верой, что твоя нынешняя или следующая работа будет лучше предыдущей, что сегодня или завтра ты сможешь сказать то, что еще не сказал, но к чему как будто все подступал и подступал. Что именно она, нынешняя или завтрашняя работа, станет твоим высшим созданием, лучшим из всего того, чему ты дал жизнь, отделив от себя часть своего смертного «я». А это есть выражение страстной потребности бессмертия — глубинной, изначальной человеческой потребности, порождающей в конечном счете все самые сильные и самые слабые, все вообще проявления человеческого духа.
Потребность созидания и потребность разрушения происходят из одного и того же источника — из подавленной, загнанной в подполье души потребности бессмертия. Эта потребность порождает любовь, как способ выйти за пределы своего «я», порождает созидание, потребность придумать, построить, посадить, потребность родить детей. Порождает самоубийство как способ показать смерти кукиш, разрушить наваждение ее холодной, не оставляющей человеку выбора власти. Порождает мстительную тягу к разрушению и убийству — чужая смерть как искупление собственного бессилия. Порождает эгоизм и порождает самоотверженность. Туман религии и ясность атеизма. Потребность обнять, охватить собою людей, весь мир, и прошлое, и настоящее, и будущее, жить всемирным существованием и всемирной болью. И потребность замкнуться в скорлупе, отвернуться к стене и закрыть уши подушкой. Или вести обыденное существование, применяясь к общему шагу, чтобы легче было нести свою отдельную ношу. Потребность сотворить свою жизнь и потребность бездумно ее растратить.
Все это одно и то же. Способ. Способ преодолеть ограниченность своего бытия — движением ли, неподвижностью. Способы так далеко расходятся между собой, так мало схожи наружно, что не просто распознать, откуда что идет. Исходная точка одна. А пути, что ж, пути люди выбирают разные. Кому что по силам.
Евгений Пищенко, художник, с которым Вячеслав делал свои первые балеты, не дожив до пятидесяти лет, умер от рака. Уезжая на родину умирать, он остановился в цеху возле своего ближайшего помощника Володи Коктыша — тот ходил по просторному, как лужайка, раскатанному по полу холсту. Макая большую, вроде половой щетки, кисть в ведро с ярчайшей краской, он неспешно прорисовывал круто изогнутый через лужайку хоровод цветов. Пищенко молча смотрел, как работает помощник, потом как бы между прочим заметил: «Когда меня не будет, не трогайте мои задники, ничего. Не переделывайте, не обновляйте. Пусть умирают вместе со мной». По общей своей неразговорчивости Коктыш не нашелся, что и сказать. Только кивнул и подержал над ведром кисть, не выразив даже удивления, хотя ни о каком «меня не будет» до сих пор не задумывался.