Виктор приложил руку к груди и прочувственно, как оперный любовник, поклонился.
— Майя Игоревна! — остановил он Колмогорову, когда та уже собралась пройти мимо — к выходу. — Я хочу к вам обратиться.
Аня бросила на него быстрый взгляд.
— Как психиатру. Психологу.
В лице Колмогоровой не выразилось ничего, кроме готовности слушать. Не было даже поощрения, вежливой улыбки.
— Вернее… Никаких голосов я пока что еще не слышу, — живо, с видимым удовольствием объяснял Куцерь. — Но… как-то надо в себе разобраться.
— Хорошо, — кивнула Колмогорова. — Я поговорю с коллегами, кто-то, наверное, сможет…
— Нет, нет, Майя Игоревна! Только вы, только вам бы я мог открыться!
— Вы уверены, что вам это нужно?
Аня опустила глаза, страдая.
— Майя Игоревна, — словно бы даже просиял Виктор, — нарушения эмоционально-волевой сферы, это серьезная проблема?
Простой с виду вопрос заставил Колмогорову задуматься. Чем и воспользовалась одна из мастериц, та что потолще, с бородавкой на щеке:
— Вячеслав Владимирович говорит: шифон!
— Генрих Михайлович! — громко воскликнула тут другая, глянув в сторону лестницы у лифта.
Спускавшийся с Надей Новосел и прежде уже, должно быть, заметил компанию. Он безмолвно принял из рук швеи желтый ком платья и некоторое время, сведя брови, перебирал пальцами скользкий шелк.
— Вы же знаете, шифона не было! — возбужденно говорила толстая швея.
— Что нам делать? — вторила другая.
Генрих поднял голову и окинул взглядом присутствующих.
— Неловко получилось, Надя, — произнес он, — я никого в театре вам не представил. Заслуженный артист Виктор Куцерь. — Церемонный жест свободной от платья рукой.
Куцерь выразил живейшее удовольствие:
— Очень приятно.
— Надеюсь, что и вам, Надя, приятно, — возразил Генрих. — Поверьте, безобразная сцена, за которую Вячеслав Владимирович только что извинялся, она никому не доставила удовольствия.
Надя принужденно улыбнулась.
— Заслуженная артистка Анна Антонова, — продолжал Генрих… — Выдающаяся актриса и весьма, весьма…
Аня мрачно кивнула в знак признания, но Генрих, не договорив, не давши слова и Ане, переключился на Колмогорову, как бы подведя Надю к главному. Это главное подчеркивала и неестественно ласковая интонация, и изобразившаяся специально для этого случая улыбка.
— А это Майя Игоревна. Человек, которому вы смело можете доверить все самое неприятное на душе.
Ирония Генриха не обманула Надю, она окинула женщину инстинктивным взглядом соперницы. Тяжелые бедра, которых сейчас «не носят», крупные черты лица — гордиться нечем. Пышная россыпь волос по плечам… да. Но сколько времени, хотелось бы знать, она на них тратит?
— Вы тоже в театре работаете? — спросила Надя из вежливости.
— Нет, у Майи Игоревны все репетиции на дому, — предупредил ответ Генрих.
Женщина не возразила и, как показалось Наде, не вполне даже оценила нелестный характер реплики.
Издалека, но, чудилось, со всех сторон, по петляющим закоулкам коридоров, бухал оркестр — полутона за преградами пропадали. Внезапно оркестр смолк и этим самым о себе напомнил — неожиданной, сразу тревожной тишиной. Где-то на сцене раздался неразборчивый крик.
— Господи, кто это там так? — удивилась Надя простодушно — что само по себе уже должно было явиться укором общему раздражительному несогласию, которое она ощущала вокруг себя.
— Вячеслав Владимирович, — пояснил Новосел с той же самой подозрительной сладостью.
— Он всегда так кричит?
— Всегда, — хмуро сказал Куцерь.
— Не всегда. Совсем нет. Не всегда, — хмуро сказала Антонова.
Никто не видел надобности устранить противоречие.
— А что он кричит? — спросила Надя, не изменив своему простодушию, совершенно как будто естественному, но, может статься, уже все же и чрезмерному.
— Поздно, — сказал Куцерь.
— Что?
— Поздно, кричит, — пояснил Генрих.
— Поздно! — подтвердила то же Антонова.
Наконец Надя перестала понимать, зачем они все здесь стоят, если никто не хочет говорить толком. Двусмысленные, ускользающая от понимания интонации начали ее задевать.
— Хорошо, Виктор, — сказала Майя Игоревна, возвращаясь к не известному Наде разговору, — давайте встретимся и поговорим.
Виктор осклабился.
— Не буду вас отвлекать, — Майя Игоревна кивнула и собралась уходить.
С нехорошим удивлением Генрих хмыкнул, в следующее мгновение уже готовый отпустить женщину, — и, сейчас же переменившись, дернулся вслед.
— Майя Игоревна! — в голосе зазвенело.
Она остановилась.
— Да?
— А вы вообще не брезгливы?
Она подняла брови в демонстративном недоумении.
— Сколько людей перед вами наизнанку выворачивается! Вас не тошнит? От всего этого чистосердечия?!
Было тихо. Оркестр молчал.
— Генрих Михайлович, что нам делать? — робко напомнила о себе швея.
Новосел глянул на шелк, желтым языком скользнувший до пола. И вызверился вдруг на теток:
— Да сказали же вам! Натуральный шелк, сказали! Где у вас голова?!
— Генрих Михайлович… Вячеслав Владимирович… — залепетали тетки.
— Не этот ваш… дурацкий… синтетика! Шифон вьется, вьется! — С восторгом сорвался он, с дрожью, как отдавшийся страсти человек. — Духи, духи на сцене! Не ветряные мельницы!
— Мы думали…
— Думать не надо вам! Запомнить, только запомнить — куриных мозгов хватит! Запомнить!
Задохнувшись, выдираясь из охватившего его вдруг немого бессилия, он рванул платье.
— Может, вы господина художника прежде меня примите? По экстренной? — с полнейшим самообладанием сказал Куцерь.
Майя не слушала.
— Помнится, Генрих, вы с чувством говорили о пошлости. Я вас тогда, признаться, не совсем поняла…
— Извините пожалуйста, — испуганным эхом вставила тетка.
— Майя… — Генрих пытался овладеть собой.
Но Майя не давала ему времени.
— Теперь вы гораздо убедительней…
— О, какой язвительный тон!
— Теперь вижу, да. Как вас преследует пошлость, как она вас изводит. Наглядно.
— Какое проникновение в глубины! Какое знание человеческой души! — Он терзался голосом. И жестоко себя осадил: — Господи, Майя, простите! Что я?!.. Простите!.. Майя… А всё театр. Потому что театр. Слова, слова, слова…
Справившись, наконец, с собой, он закончил с насильственной небрежностью — и тут же вздрогнул, метнул взгляд, когда истерически запиликал телефон — на груди Антоновой. Она схватила трубку и ступила в сторону:
— Простите!
— Простите, Майя! — повторил Генрих, страдая.
Он попытался улыбнуться. Но лучше бы не делал этого. От униженной улыбки мужчины Надю покоробило.
— Не нужно оправдываться, — возразила Майя Игоревна с нехорошим спокойствием. И говорила она тихо — издевательски тихо, как понимала Надя. — Я вообще не придаю словам магического значения. А вы сейчас точно уж не в себе… Сам не свой. Вы копируете Колмогорова. Это безудержное, сладострастное самоупоение. Именно так, да. Похоже. Но копия не производит уже сильного впечатления, такого же сильного, как оригинал.
Она пошла к лестнице, чтобы спуститься и свернуть за угол.
Новосел застыл. Желтое пламя в руках лишало его воли, способа шевельнуться и голоса — жгло ему руки. Он опустил глаза на платье, слепо оглянулся вокруг и сунул этот шелковый всполох кому-то, кто стоял рядом, — Наде.
Потом ринулся вниз по лестнице.
Со стороны сцены доносились глухие вопли: «Поздно! Поздно! Поздно!»
Утренняя репетиция разладилась. В балете, как во всяком большом коллективе, люди ограниченных интересов, не самостоятельные и равнодушные, преобладали над людьми творческими — мало кто был способен без внешнего побуждения следовать за взвинченным темпом балетмейстера. Колмогоров заводил и себя, и артистов; доведенный до напряжения сил, из которого только и способно родиться искусство, коллектив, однако, самопроизвольно стремился к изначальному аморфному состоянию. Едва начинало что-то получаться, вчера что-то сложилось — и уже разброд. На следующий день уже кордебалет путался в освоенном как будто тексте, танцоры не слушали музыку, а смотрели на товарищей в переднем ряду. Люди не надеялись на себя, оглядывались на рядом стоящих и оттого, конечно же, не попадали в такт, опаздывали, все рассыпалось прахом. Зараженные тем же разладом, путались и солисты.
Чалый отпускал едкие замечания, но терпения не терял и не повышал голоса, как бы он ни спешил подняться на сцену, чтобы восстановить порядок. Он и шутил так, что, несмотря на резкий порой тон, перемигивался как будто с людьми. Немногословные реплики его подразумевали спокойную уверенность, что рано или поздно — а точнее, в срок, впритирку к премьере, на генеральном прогоне — все устроится самым пристойным образом. «Попытка имени Маши Зелениной», — хладнокровно объявлял он после того, как Маша ломала ряд и все приходилось начинать сызнова. Рассчитавшись с ленивыми, неудачливыми и невнимательными, Чалый уходил со сцены, отрешенно свесив крупную, львиную голову с зачесанными назад седеющими волосами, — задумчиво глядел себе под ноги.
А Колмогоров испытывал неисполнимую потребность охватить собой все сразу, выступить во всех ролях на сцене и за кулисами. Он щупал материю, показывал рабочим, как закладывать обивку декораций, как прибивать, он заставлял переделывать, он пробовал тяжестью тела натяжение канатов, придирчиво изучал колготки и лифчики артисток, поправлял им шапочки, как записная кокетка перед зеркалом, выискивая совершенство. Он стоял за спиной дирижера и выкидывал пальцы, отсчитывая для непонятливых такты, он срывался бегом на сцену, чтобы извиваться в чувственном движении, не зная, какими еще словами описать его для артиста, и все равно потом, едва вернувшись к пульту посреди зала, начинал кричать, не в силах сдержать злости: «радостно, с увлечением!» Ему всего не хватало: там где артист тянулся рукой к ускользающей мечте, он кричал, выходя из себя: «Тянись! Тянись! Две руки! Три руки! Четыре руки!» Или: «Длинная рука! В два раза длиннее, чем она есть!» Он кричал повелительным, нетерпимым приказом: «Обопрись на воздух!»