Зеленая женщина — страница 28 из 43

— Яд я принес отравиться, — с ожесточенной ясностью произнес Виктор. — Я хотел отравиться. На сцене. Я хотел… — Ожесточение не спасло, он сбился и двинул рукой, словно обводя обступившие его призраки.

— Послушайте, пусть кто-нибудь даст ему в морду! — опомнился наконец Генрих.

Откликнулся Тарасюк:

— За это не в морду. — Нетерпимым движением головы откинул волосы и перешел с места на место в потребности действия. — Будем звонить в милицию. Тут не мордой пахнет!

Что-то непоправимо разрушалось у всех на глазах:

недавно еще немыслимое, сбывалось. Но и это, немыслимое, ставшее явью, не сохраняло хотя бы и той отрицательной устойчивости, какую ждешь от несчастья. Новая — прежде немыслимая — явь опять уходила из-под ног, ставя на очередь новые, еще худшие превращения. Прежние слова, намерения, прежние понятия и оценки — всё, непоправимо меняясь, теряло смысл. Всё, недавно еще крепкое, осязаемое, расползалось в руках, проскальзывало тающей гнилью, не оставляя в конце концов ничего, кроме пустоты под сердцем.

— Витя, — Алексей Кацупо осторожно тронул Куцеря. — Витя… всё — занавес.

Вздрогнув, как от мурашек, Куцерь сбросил чужую руку.

— Или мы звоним в милицию… — Алексей колебался.

Тарасюк прошел сквозь разрозненную толпу и, не примериваясь, ударил Виктора в скулу. Тот дернулся, мгновенно ощерившись… И опустил глаза.

— Будем звонить в милицию, — предупредил Кацупо, ожесточаясь.

— Не будем, — тем же тоном возразил Генрих. — Куцерь врет. Не верю ни слову. — И он выругался, бросая слова, как плевки: — Шут гороховый, бля… Идиота кусок… твою мать… Обезьяна! Обезьяна ты!

— Витя, — умоляюще сказала Аня; она подошла с телефоном в руке, — Витя, дурачок. Брось. Пожалуйста!

— П-помнишь, в Малайзии, Куала-как-это? — Лумпур? — заикаясь от волнения, потянулся к ней Куцерь — Аня едва не отшатнулась.

— Мы зашли, зашли, помнишь, в лавку китайскую, к этому китайцу?.. Китайся-китайся! — не удержался он вдруг соскоморошничать, кланяясь, как японская кукла из колмогоровского «Щелкунчика». — К старикашке зашли? Помнишь?

— Слушай, здесь твоих шуток наелись! — сказала она, глядя расширившимися глазами.

— В том-то и дело! А старый китаеза шуток не понимал, — криво улыбнулся Виктор, даже сейчас, в лихорадке, получая удовольствие от возможности поставить Аню в тупик. — Я зашел к нему потом без тебя. Хинди-руси-бхай-бхай! И вез потом пузырек с этой пакостью через все таможни, эту… эту, примерно сказать, мочу домой, как последний болван, повез… А дома отравил кошку. Брык — и лапки кверху.

— И не прибежал сейчас же мне доложить? — делано засмеялась Аня. В телефоне, который она прижимала к груди, захлебывался писклявый голос Вадима. — Полтора года держал язык за зубами? Не надо мне этих сказок! Тьфу! — она почти развеселилась. — Я было поверила! Сейчас, Вадим! — бросила она в трубку. — Ты слышал?.. Сейчас я тебе эти сказочки на русский язык переведу.

Однако дрогнувший голос ее не внушал уверенности, что это так уж легко удастся. И она по-прежнему, не отрываясь, пытала Виктора взглядом.

— Врет! — заключил Генрих.

Ерническая манера речи, на которую Виктор сбивался, сам, верно, того не замечая, не исключала, однако, действительно сильных чувств: быстрый, словно ищущий, но нигде не задерживающийся взгляд, множество порывистых жестов и мелких движений.

— И ты это сделал? — спросила О-Тоси — Тося, маленькая, крепенькая балерина, японка. По-русски она говорила не совсем чисто, но с недоумением ясным, без акцента.

— Я не хотел.

Этого, кажется, Куцерю до сих не хватало — самого простого, не осложненного никакими двусмысленными интонациями вопроса. Теперь Виктор обращался только к Тосе, доверившись ее искреннему удивлению.

— Я не хотел. Все произошло… Я хотел отравиться. Надо сходить со сцены в расцвете славы. Хлоп! И меня несут. Приспущенные знамена. Женщины преклоняют колена. Вот так… А потом я, типа, перестал понимать, что задумал. В голове смешалось. Будто на стол подали, а гостей нету. Накрытый стол. И никого. Как же ты мимо пройдешь?!

— Сволочь! — бросила кто-то из женщин, но Куцерь не запнулся.

— …Нашло. Накатило. Я ничего не думал. Клянусь, Тося! — голос взлетал. — Клянусь вот… японским твоим богом клянусь, я ничего не думал. Будто кто-то вел. Голос вел. Да, верно, — мимоходом, не обернувшись, он махнул в ту сторону, где почудилась ему возражение. — Будто в ухо шепот. Ну, бля, чего ждешь?!

— Под шизу косит, — отметила Надя.

— …Турка, кофе. А у меня пузырь…

— Где он сейчас? — жестко перебил Генрих.

— В унитазе… Но это когда? Потом. Я делал уже всё… Выученная роль, когда она в теле. В голове свое, где на бутылку перехватить? — па-де-буре, не меняя ноги, — частью мозгов считаешь такты, музыка — Никола уронил меч и с перекошенной рожей летит по кругу, не смея вернуться, тебя смех разбирает — Лешка шепчет под гром литавр: папа, папа! — ты успеваешь ответить: сынок! — и вылетаешь в тур, ничего не помня, — гром оваций! аплодисменты, рев! вся эта прорва, эта безголовая прорва, мрак, откуда режет глаза прожекторами — мрак и свет, утроба ревет восторгом! И ты ничего не помнишь.

Он должен был перевести дух, пытаясь сообразить, куда его занесло.

— Вот… Как увидел кофе, нащупал в кармане пузырек, я как будто… Ты все чувствуешь, все видишь, слышишь, все одновременно, чувствуешь, видишь и слышишь даже больше того, что понимаешь, — ты везде и в бесчувствии. Только компьютер щелкает. Ты как будто раздвоился…

— Под шизу косит, — отметила опять Надя.

— …Я ничего не чувствовал, и все я прекрасно чувствовал и понимал. И сам по своей воле делал… хотя происходило помимо меня, помимо воли. И все время помнил, что могу остановиться… не делать этого. Я все время помнил: не зарывайся, не зарывайся! Да! Ничего другого. Где-то я все время себя остерегал: надо остановиться, как только затылком, вот, спиной, нервами почую опасность. Я мог устроить это десять раз, десять тысяч раз! Как нефиг делать! Я десять раз, десять раз остановился! Дух захватывает. И страшно, дико страшно, и в груди какая-то гадость — восторг. — Виктор поспешно жестикулировал, показывая невнятными полужестами, где он стоял, где рояль и где что. — Никого не было. А заметят — хрен с ним. Заметят, малейший взгляд — забрать турку. Фу, пойло, остыло — унести и выплеснуть. Я это все отлично продумал. Хотя, говорю, пофиг мне было, что там со мной станется. Другого случая не будет — вот что! Подсел я на эту хрень, в голове стучит: такое не повторится.

И он удивился нелепости собственных побуждений.

«Врет!» — хотел, кажется, сказать опять Генрих и не решился. Никто не знал, что сказать и чему верить. Ирка Астапчик за всех спросила:

— Как же ты мог? — Ира глядела, не отрываясь. Так дети глядят на страшное.

Словно подвешенный этим взглядом, Виктор почувствовал на миг головокружительную слабость, прикрыл глаза и заговорил не прежде, чем справился с приступом.

— Я думал, я после этого другой человек буду.

— И что, другой? — спросил Генрих.

— Тот же. Тот же самый. Ступил на ступеньку вверх и провалился. Еще хуже.

— Обезьяна! Попугай! — с тяжелой, вскипающей ненавистью бросил Генрих.

— Надо звонить в милицию, — напомнил Тарасюк.

— Не надо, — отрезал Генрих. — Врет. Истерика. Артистическая истерия.

Чудилось, будто сцена — несколько десятков людей — колебалась как одно существо. Только что уверовала она, сцена, почти уверовала в каждое слово Куцеря… И вот сказал Генрих — и настроение переменилось.

— Артистическая истерия, — с напором повторил он, чувствуя, что нашел разгадку тому мутному наваждению, что овладело людьми.

— Дело ваше, — как-то сразу, неестественно успокоившись, отозвался Виктор. — Я сказал. Как хотите. Мне пофиг.

На задах толпы перешептывались.

— Вадим спрашивает, где женщина, где Вероника Богоявленская, что кофе готовила? — с телефоном у щеки, подошла к Генриху Аня. — Вадим говорит, как же вы не спросили Богоявленскую?

Несколько секунд понадобилось Генриху, чтобы вспомнить, кто такой Вадим, какое он имеет отношение к театру и зачем ему, наконец, Богоявленская.

— Разумеется! Звони, Аня, звони! Всех до кучи! Богоявленская? Давай сюда Богоявленскую!

— И что же, мы это так оставим? — спросил Кацупо.

— Оставить нельзя.

Они говорили о Куцере, как говорили бы об отсутствующем человеке.

— Давайте завтра, послушайте, завтра, — возразила Нина. — У меня голова треснет.

Генрих энергично возразил:

— Нельзя расходиться. Что, домой и спать?

— Разбирайтесь. Только уж без меня, — заявил вдруг Куцерь, судорожно, во всю влажную пасть зевая. — На хрен. И каждый день все эти ваши рожи видеть…

С утробным звуком он скорчился в позыве рвоты и даже шатнулся, как отравленный. Потом произнес, сочиняя на ходу:

— Все, что творилось здесь у нас… расскажет честный унитаз. Поэма унитаза. Сплошной отходняк. Э-э… — И он опять изобразил рыгающего человека. — Хлестали так, что… опосля… э-э… Тра-та-та-та, не разогнуться. И в голове одна мысля, каб в унитаз не промахнуться!

С идиотским торжеством Куцерь оглядел застывшие лица и двинулся прочь.

Так барственно да вальяжно, что Аня тотчас же каким-то чутьем поняла: ждет, когда его остановят. Она дала бы ему дойти до кулис, она позволила бы ему шагов десять-двадцать, чтобы с непримиримым ожесточением проследить, насколько же его хватит, но слишком уж все были обозлены — мало кто заботился о чистоте опыта. Красный от готовности схватиться Тарасюк, лениво-спокойный, похожий на уверенного в себе драчуна-мальчишку Кацупо, длинный Дон-Кихот Неверов и еще пара не склонных шутить парней заступили Виктору путь. Тот показал руки: я без оружия!

— Нет, мы его заставим! Так уже не уйдет! Стул! Давайте! Поставить сюда стул! — в тон общему ожесточению распоряжался Генрих. — Нина! Свет! — обернулся он к Нине Ковель, и она повиновалась, словно это был сам Колмогоров.