Полубегом притащили драное, с облупившейся позолотой бутафорское кресло. Заслуженное седалище поставили посреди сцены под всплеск засиявших прожекторов.
— Сюда! — велел Генрих, глянув вверх.
Кресло подвинули. Однообразно ухмыляясь, Куцерь, уселся. И тоже глянул, щурясь, наверх в многоокий свет софитов, потом уперся руками в колени и подался вперед с намерением не упустить ничего занимательного.
— Связать его! — жестоко сказал Генрих, озираясь.
Парни замешкали.
— Ну, чем-нибудь! Давайте! — подстегнул он.
Ничего, кроме длинного электрического кабеля, под рукой не нашлось. Кабелем, поспешно, путаясь, десятком витков примотали Куцеря к креслу, затянули несколько рыхлых узлов, но все равно еще после этого остались порядочные концы с массивными железными разъемами на них. Концы бросили на пол, они легли маслянистыми черными петлями.
Что-то перевернутое обнаруживало себя во всем этом лихорадочном начинании, и попытка вернуть вещам, событиям, понятиям их естественные основания лишь усиливала разлад. Куцерь хранил высокомерное спокойствие, хотя волосы его, где слежавшиеся, где встрепанные, являли собой зрелище беспримерного раздрая. Спутанный черным кабелем, посаженный на кресло, как на трон, окруженный вынужденными стоять людьми, преступник благосклонно принимал дань общего озлобления. Ореол исключительности и загадки окружал воссевшего посреди сцены преступника. На лбу его сияло клеймо.
— Где, когда, как?! — обличал Генрих. — Как этот сор попал в эту башку? Все галдят: кофе, кофе, кофе! Кофе, поднос, церемониал — и в башке замкнуло. Раз после кофе — значит отравили. Если отравили, то почему не я? Хлопцы, да ведь дурак перед вами!
Страдательный, полный муки жест сопровождал это утверждение: Генрих присел и потряс растопыренными руками — как мужик посреди ярмарки, заголосивший о своей беде. Откуда только взялось у Генриха это слезное и надрывное — шапку оземь! — из каких глубин памяти?
— Все форточки у нас в голове открыты — и хлопают! Хлопающее на сквозняках воображение! И вот дурак этот сам себе гром. Природная стихия! — говорил он западающим в стонущие тона голосом.
А Куцерь, связанный и униженный, демонстрировал ленивый произвол чувств: поднявшиеся в мимолетном удивлении брови, искривленный зевком рот и издевательское внимание, которое он тут же, с извиняющейся гримасой возвращал своему лицу.
— Где?! — говорил Генрих, все больше озлобляясь. — Когда?! В какой момент? На сцене полно народа. Толпа! Алевтина Васильевна не отходила от рояля. — Он кивнул в сторону концертмейстера, которая, сгорбившись, зажав рукой рот, сидела возле инструмента. — У всех на виду? Не надо!
— Зачем он тогда говорит? — серьезно спросила Ира Астапчик.
Генрих остановился лишь на секунду. И в следующее мгновение обрушился на Ирку:
— Я — герой, я — убийца — не важно что! — проговорил он сдавленным, клокочущим голосом. — Я — звезда! Ко мне протискиваются с микрофоном в руках. Я бандит, я шлюха, я последняя сволочь! Выдающаяся. Очень большая сволочь! И я в лучах славы. Все вокруг млеют! Пускают слюни. Все вокруг — стадо!
Генрих замолк, сцепив зубы.
Склонивший голову в знак внимания, Куцерь выпрямился, сколько позволяли путы, и растянул рот:
— Все, что творилось здесь у нас, расскажет честный унитаз, господин художник.
— Можешь не рассказывать, господин унитаз! — мгновенно повернулся Генрих. — Мы не будем тебя допрашивать. Мы тебя испытаем. Знаешь, как с еретиками расправлялись?
Поразительно — впервые тут, кажется, Куцерь дрогнул и не нашелся с ответом. Кто-то другой сказал тихо — на всю сцену:
— Что-то нехорошее будет.
— Мы не оставим тебе шанса, — продолжал Генрих. — Ни одного. Ты сидишь в кресле. Софиты падают, — быстрый жест вверх. — Не шелохнулся — твоя правда. Ты убил Колмогорова. И расплатился за это жизнью. Дернешься спасать шкуру — соврал. Тогда ты жив, но дешевый шут. Макака.
— Что вы хотите делать? — предостерегающим голосом спросила Раиса Артуровна.
— Генрих, перестань! — шагнула Аня. Тарасюк заступил ей дорогу: не вмешивайся!
Несколько мгновений спустя Генрих уже взбегал по железным лесенкам и переходам, которые лепились вокруг сцены ярусами. Скоро он показался у расположенного выше софитов пульта машинистов — маленький, растворенный блеском прожекторов.
Напряженно глядел вверх Куцерь — бледный, сожженный светом до белого.
С легким, едва уловимым скрежетом софиты, размещенные в ряд на железной ферме прожектора, дрогнули и начали опускаться.
И почти сразу остановились. Из-за невыносимого сверкания ламп, из-за путаницы ажурных конструкций, словно оплавленных жаром, из-за дождя свисающих еще выше, с неразличимой высоты тросов — сверху, как с тучи, прогремел голос:
— Никто не собирается тебя калечить. Ты заслуженный артист. Выкручивайся! Давай, грохнись со своим троном! На пол! Будешь сидеть — сгоришь, раздавленный. Это кара. За Колмогорова. Извернешься — лживая обезьяна. Выбирай: жизнь — значит ложь, смерть — значит правда.
Сцена молчала.
Надсаживаясь, небеса заорали:
— Выбирай! Жизнь — ложь! Смерть — правда!
В тишине послышался вибрирующий голос Раисы Артуровны:
— Генрих Михайлович, непорядочно это! — Слезящимися глазами она глядела вверх.
Словно очнувшись, закричал Куцерь.
— Зеленая женщина! — гаркнул он вдруг во все легкие, напрягая жилы на шее. — Знаю я, чего она зеленая!
Софиты пришли в движение.
— Позеленела… — успел еще сказать, сбившись, Куцерь.
Сверкающий ряд прожекторов в железном корсете не опускался — падал; как ни медленно софиты двигались, подчиняясь вращению передаточных шестерен, казалось, падали, не давая времени, не оставляя пространства, чтобы увернуться. Спутанный на своем кресле, Куцерь застыл.
— Вы что? — раздался женский вопль. — Мамочка!
Куцерь рванулся. Ему понадобилось два-три судорожных рывка, которые повторяла с ним вся охваченная ужасом сцена, чтобы раскачать и опрокинуть кресло. Боком грохнулся он на лиственный настил сцены и продолжал дергаться в раковине седалища, пытаясь сдвинуться на вершок, на другой — прочь.
Кто-то ринулся было на помощь, кто-то отшатнулся, сцена вопила:
— Прекратите!
— С ума сошел!
— Генрих!
С отчетливым треском рама софитов ударила в ножку кресла — дерево раскололось, звон стекла, прожектор вспыхнул дымом и погас. Куцерь вывернулся, весь опутанный черными змеями, в костях обломков, с гремучим шорохом перекатился, ерзая, по полу. И сразу вразнобой начали опускаться, дрогнув там, в высоте, другие софиты, штанкеты, заструились тросы. Народ отступал с бранью за кулисы, на авансцену.
Все еще замотанный кабелем, в котором застряли спинка кресла и крупные обломки, Куцерь поднялся. Теперь он без особого труда уклонялся от огня и железа. Человек наверху остановил машину. Не пройдя и половины пути вниз, замер один софит, другой, прекратили движение штанкеты.
— Выбор сделан! — громыхнул голос с верхотуры. — Ты живой — ты ложь!
Сваливая с себя черную змеящуюся тяжесть, обломки и щепу, Куцерь ловил взглядом затерянную в железных ярусах тень.
— Зеленая женщина! — закричал он охрипшим голосом. — Я знаю! Все знают! Жена Колмогорова! Вот она кто! Зеленая! Ее тошнило, когда ты трахал ее своей кистью! Позеленела от омерзения!
Генрих сбегал по железным лестницам и мосткам. Куцерь подхватил длинный разъем на конце кабеля и приставил его между бедер колом:
— Малярная кисть! Вот ты кто! Маляр! Ведро краски!
— Чего разорался?! — раздался голос. Почти спокойный.
Куцерь запнулся. За кулисами рядом с роялем стояла Вероника Богоявленская. Полная фигура в черном свитере и черных колготках. Куцерь уставился на нее, все еще удерживая между бедер вставший торчком конец кабеля.
— Придурок! — сказала она внятно.
— Я убийца! — возразил Куцерь с надрывом. — Я отравил Колмогорова!
— Придурок, — повторила она, не взволновавшись. — Никто не отравил Колмогорова. Потому что я заменила кофе. То самое, в который ты и все остальные идиоты понабросали яду.
Остановился, хватившись за перила, Генрих.
— Какое кофе? — сказал он в такой полной тишине, что слово отчетливо разнеслось по сцене, по пустым рядам темного зала и затихающим шелестом отозвалось в самых дальних его пределах — на балконах, под куполом.
— Остывший кофе, что на рояле, в турке, — буднично пояснила Богоявленская из полутьмы кулис. — Я его вылила. А Колмогорову сварила заново. И он при мне это кофе пил. Я не отходила.
Потом она вернулась к онемевшему Куцерю:
— Раскричался — убийца! Сначала разберись, а потом кричи.
Никто не сказал ни слова, когда Вероника собрала на поднос валявшиеся на рояле пачки лекарств, поставила грязную чашку, турку, забрала полотенце и удалилась.
— Уберите ваши железяки! Осточертело! — крикнула Аня вверх, машинисту, который маячил у пульта.
Зависшие без порядка штанкеты и софиты начали один за другим подниматься.
Все еще сжимая кабель, Куцерь двинулся по сцене, подволакивая за собой струящиеся черные плети.
— Не знаю тогда, что вам еще и сказать…
— Может, для разнообразия правду? — резко откликнулась Аня.
Виктор пнул путавшийся в ногах кабель и отбросил конец, гулко стукнувший о пол.
— Все, хлопцы, край! Под горло стало!
И он не нашел ничего лучшего, как бухнуться на колени.
— Убейте меня!
— Алкоголик! Обезьяна! — захлебнулся Тарасюк.
— Повеситься я хотел — реально! Была мысля. Опосля. А яд… Да откуда?! Где бы я его взял?!
— Ребенок… — сказала Аня. — Большой злой ребенок. Избалованный, самовлюбленный.
Виктор поднялся, отряхивая колени.
— Вячеслав Владимирович для меня святой!
— Happy end. — Надя имела основания радоваться, что затянувшийся сюжет в конце концов все же закончился. Вполне пристойным, драматургически завершенным финалом. Казалось, она испытывала потребность поделиться своим облегчением с окружающими: ну, ребята, умора же! К счастью, никто не обращал на нее внимания и она, поколебавшись, смолчала.