Зеленая женщина — страница 40 из 43

Лихорадочной рукой Аня перебирала листы: 

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.


Это было единственное, что повторялась везде более или менее внятно. Чтобы разобрать остальное, требовалось распутывать налепленные между рисунками строки, разглаживать какие-то мятые промокашки. Аня пресытилась. Она чувствовала тот пугающий внутренний холод, который возникает вместе с симптомами отравления.

Она помотала головой.

— Вадим!.. Да где же ты, Вадим?!

И после недолгого замешательства: «Ну и дура же я!» — схватилась за телефон, чтобы послать эсемеску. Вадим отозвался почти мгновенно.

— Ну что там? Ты где? — бросил он, будто вынырнул из воды, задыхаясь.

— Докладываю, — начала она взлетевшим голосом.

Она чеканила отрывисто и с подъемом — с ощущением развеявшихся туманов, счастливая от возможности переложить душевную тяжесть на кого-то другого.

Он задавал короткие быстрые вопросы:

— Про квартиру — правда?

— Кажется, да. Что-то такое…

— А Лондон?

— Да. И потом еще разговоры были, Колмогорова в Большой прочили. Надо спросить Чалого.

Возбужденный не меньше Ани, Вадим перескакивал от одного к другому, едва выслушав рассказ о «Психушке», возвращался к некрологам:

— И давно Новосел предвидел безвременную кончину своего благодетеля?

— Давно, похоже… Зачем ему это?

— Игра ума. Без далеко идущих намерений, надо думать… — пустился рассуждать Вадим, но Аня застыла, уставившись на вход.

На пороге стоял всклокоченный человек.

Аня ужаснулась: Генрих!

Чудовищная рожа, как из болота. В зеленых потеках щеки, лоб, зелень в мокрой бороде и мокрых не расчесанных волосах. Бледно зеленые, лягушачьи, пясти под рукавами свитера.

Аня молчала. Зажатый в руке, бился голосок Вадима:

— …В этом фишка — художественная натура. Подняться над жизнью, над смертью.

С дрожью в голосе, но громко и не сводя с Генриха глаз, Аня сказала куда-то мимо телефона:

— Вадим! Генрих Новосел. На пороге. Весь зеленый.

— Зеленый? В каком смысле? — прошелестел растерянный голос.

Генрих переступил порог и огляделся.

— Интересно… — сказал он на удивление буднично.

— Вадим просил… зайти… — откликнулась Аня с такой же неверной нотой в голосе.

Цепкий взгляд художника опознал вываленные под свет настольной лампы бумаги. Некрологи, где своей собственной, доподлинной рукой он утешал себя в грядущей смерти Александра Александровича Александрова. Аня ощутила мгновение, когда Генрих увидел. Ощутила усилие, которое потребовалось ему для полнейшего… безразличия.

Опасаясь как будто бы потревожить небытие того зачарованного уголка, где в чахлых рисунках запутались черненькие членистоногие слова, — Генрих отвел взгляд, прошел мимо стола и присел, чтобы заняться развалом на полу. Щит, деревянное копье, меч, стрелы — все то, что составляло некогда предмет его геральдической иронии. А теперь вызывало тяжелое, трагическое недоумение.

Опомнившись, Аня стянула со стола первый попавшийся лист с некрологом и принялась запихивать его, комкая, в карман штанов.

С мечом в руках Генрих вскочил.

— Вадим! — истошно крикнула Аня в телефон и съежилась.

Генрих остановился. Тонкая женская шея. Там — ниже светло-каштанового завитка. Деревянный меч сломал бы позвонки к черту!

— Вадим! — повторила Аня с дрожью. — Ты хотел поговорить с Генрихом. Хотел?

Генрих повел взгляд на свою руку, стиснувшую крестовину меча… Расслабился… И опустил оружие с презрительным равнодушием на лице.

Аня протягивала ему телефон. Он отвернулся, неспешно вставил меч в крепление на стене и только затем занялся телефоном.

— Почему зеленый, Ань? Почему он зеленый? — бился голос Вадима.

— Цвет не имеет значения, Вадик, — ответил Генрих. — Никакого. Абсолютно.

Аня встала, на глазах у Генриха стащила со стола еще пару некрологов и поспешила к розетке вынуть второй, поставленный на зарядку мобильник.

— Общее ощущение? — отозвался Генрих, провожая Аню взглядом. — Пустота. И все чужое.

Выдерживая сколько хватало сил спокойный шаг, Аня направилась к выходу. Но сил хватило лишь до секунды, когда севший было к столу Генрих вскочил. Словно подстегнутая, Аня ринулась к двери — дверь распахнулась ей в лицо.

Появилась закутанная в грубую хламиду зеленая женщина.

Казалось, кто-то продезинфицировал Соколову зеленкой с ног до головы и выставил из палаты, не дав даже одеться: журналистка закуталась в брезент, едва достававший ей до бедер. Больше, кроме этого мешка, на ней ничего не было. Тонкие кривые ноги в зеленке, зеленка на лице, мокрые волосы из-под душа, неравномерно окрашенные в тот же бледно-зеленый цвет.

Встречным взглядом Надя скользнула по балерине, по завалам бумажного хлама на полу и распахнутым шкафам.

— Что, новое занятие нашел? Уже? — со злыми слезами в голосе сказала она Генриху и пнула босой ногой стопку эскизов. — Забыл, зачем отправился?

Без единого слова Генрих достал из шкафа красный свитер и бросил его женщине через завалы. Свитер упал под ноги, она нагнулась поднять, уронила с себя брезент, оказавшись действительно голой и зеленой, и со свитером в руках зашла за мольберт, чтобы одеться. Черные джинсы, которые Генрих бросил поэнергичней, повисли на верхнем ребре картины. Из-под штанины неживым взглядом глядела «зеленая женщина». Красное пятно губ. Надя резко дернула джинсы, шатнув при этом мольберт, надела все, что нашел для нее Генрих, и вышла. Из-под свободного свитера свисал конец ремня, закатанные штанины волочились по полу.

Она глянула Генриху в глаза:

— Мерзавец!

Ждать больше было нечего — три шага к двери, Аня выскочила вон. Вслед за ней бросилась Надя.

Они добежали уже до лестницы, сыпанули вниз по ступенькам, когда сзади, из коридора достал их звенящий выкрик:

— Бабьё! Куриные мозги!


Генрих вернулся в мастерскую и захлопнул за собой дверь.

Брошенный на столе телефон продолжал кудахтать и надрываться. Он полетел в забитую бумагой урну.

Там, среди хлама, среди огрызков и окурков, мерзавец не унимался — булькал, утонув в мусоре.

Генрих стоял, обхватив лоб ладонью, словно пытался что вспомнить. Двинулся опять к двери и выглянул в коридор. Пусто и тихо.

Наверное… наверное, следовало вернуться в мастерскую. Простая мысль возвратиться в комнату казалась ему понятной. Он вернулся. Выключил, помешкав, верхний свет и подошел к окну.

Проявились ряды огней, пустынный асфальт улицы. Вблизи под самое окно подступала вспученная, лохматая тьма, в которой угадывались вершины вязов.

В неподвижности ночи было что-то нереальное.

Однако и свет красного абажура — он включил лампу — не приносил перемены. Все то же — неподвижное и бессмысленное.

Некрологи. Большая, черт побери, груда. Откуда столько?

Он попытался разобрать листы, но не мог толком и сосчитать их.

Хрен с ними.

Он прикрыл глаза, пытаясь сосредоточиться.

Замолкшая было урна запищала, захлебываясь.

Пинком он опрокинул урну, подобрал в мусоре закатившегося истерикой мерзавца, потом подвинул кресло и бросился в него полулежа.

— Да, Вадим.

— Ну, я поговорил с Аней — нормально. А то ты меня уже испугал — эта зелень.

— Кончай болтать. У меня мало времени.

— Тогда не знаю… Может, в другой раз?

— Что ты хотел?

— Как сказать… Задумался над твоим афоризмом: бессмертие человека уничтожит религию и искусство.

Генрих молчал. Ничего не дождавшись, Вадим вынужден был продолжать:

— Опровергнуть это соображение по ряду причин невозможно. Но если идти от обратного, то да, не поспоришь: ощущение конечности человеческой жизни пронизывает искусство…

— Не надо лекций! — оборвал его Генрих.

— Ничего, потерпи. Укол и всё. Это не больно. Так вот, смертность — тончайший яд, разлитый в искусстве. Нечто такое, что определяет существо восприятия. Однако яд. Хотя и в ничтожной примеси. Катализатор. И когда, Геня, к чему я веду, — когда, Геня, творцу не хватает крупицы яда, без которой нет вот этой пронзительности, этого щемящего зова… Не хватает крупицы, чтобы одухотворить творение. Материя искусства рвется, художник не может с ней совладать, материя проскальзывает между пальцев… Тогда, Геня, он начинает накладывать яд ложками.

— Поговорим о природе творчества?

— Не-е, Геня, нет… Об убийстве Колмогорова, Геня.

Генрих хохотнул. Так как-то: ни коротко, ни долго — безвкусно. Словно ремарку обозначил: «смеется».

— Дело в том, Геня, что я звонил в больницу. Колмогоров умер от передозировки атенолола.

— Вот как? И что из этого следует?

— Совесть, Геня, химера, пока о преступлении никто не знает.

Вадим не торопился, он мог теперь позволить себе отвлеченные размышления, не опасаясь потерять собеседника, дыхание которого различал и за тысячи километров.

— Совесть, Геня, химера, пока преступление не названо преступлением. Если не формально, то твоим внутренним счетом. Как это бывает у совестливых людей. Ничего еще не сделал, а уж знает, что сделает, и мучается. На дурное приготовился и наперед знает, что сам себя покалечит. Покалечил — и сейчас же, не переведя дух, мучаться. Потому что высоко себя ставит. С высоты падать страшно. И больно. Так, Геня, у совестливых людей. А у большинства, Геня, совесть — это опасение, что поймают и высекут.

— А ты циник, Вадя.

Вадим смолк.

Добравшись рукой до деревянной подставки лампы, Генрих забыл на выключателе палец. И все поджимал, поджимал, не замечая того, кнопку — щелчок — потухло.

— Из этого следует… Ты убил Колмогорова, — раздалось в темноте.

— Да? — отозвался Генрих. — Любопытная версия.

Слова ничего не значили. Значила интонация. Генрих почти не переменил тона.

— Хочешь узнать как? — сказал Вадим.

— Прилежный ученик — слушаю.

Но Вадим опять отвлекся. Самое чудовищное, невозможное прозвучало, и Вадим испытывал от этого такое облегчение, что в словах его проскользнуло нечто похожее на дружеское подначивание: