В ту же секунду он увидел, как Веточка ступила в круг: зеленая наяда быстро двигалась к серебристому острову. Ее затягивало вниз, но она успела оглянуться. Лицо ее преобразилось, оно сияло, как у ангела: она протягивала Оливеро руку. И с ликующим криком, словно ему открылся источник счастья, он бросился за ней, и, взявшись за руки, они вместе ушли под воду.
Часть вторая
Стемнело. В вечереющем воздухе над пустошью растаяли слова Оливеро. Изложенная ниже история, рассказанная им Веточке во время их полуденной сиесты у ручья под тремя соснами, восстановлена нами позднее, по документам, которые некоторое время спустя были обнаружены в вещах, оставленных Оливеро в деревенской гостинице, и подкреплена архивными данными, которые любезно предоставила Южноамериканская Ассоциация испанистов. Естественно, она получилась намного тяжеловеснее по стилю, чем то безыскусное признание, которое, надо думать, сделал в тот памятный день Оливеро: ведь он, делясь с Веточкой историей своей жизни, как никто, ясно понимал, что она — частица абсолютно неведомого ему мира. Она никогда не пыталась описать тот — ее — мир, из-за полного несоответствия земных слов ее воспоминаниям. Спроси ее, растут ли в ее мире такие же деревья, как здесь, или растут ли там вообще деревья, и она, скорей всего, недоуменно покачала бы головой: «Там все другое».
Оливеро тоже тридцать лет прожил в другом мире, где ничто не напоминало мирный пейзаж его детства. Правда, там, как и в Англии, росли деревья, но от белой пыли, покрывавшей листья, они стояли под знойным солнцем, словно гипсовые. У Оливеро было много слов, их хватило бы с избытком, чтоб описать его мир: Веточка тех слов никогда не слышала, а если б даже и слышала, то не поняла бы. Однако ему приходилось пользоваться словами: ведь слова и вещи растут в сознании вместе, покрывая, точно кожицей, нежные образы предметов, — растут до тех пор, пока не сольются воедино. Веточка не понимала слов, они звучали в ее ушах, подобно мелодии, она и воспринимала речь как музыку, поэтому ни одно из слов Оливеро не пропало бесследно в вечернем воздухе.
Итак, начал свой рассказ Оливеро, тридцать лет назад я покинул деревню и отправился в Лондон: это было столица мира, и я надеялся отыскать среди ее чудес и возможностей одному мне назначенное место. Я верил, что на многое способен. Я был честолюбив и хотел доказать, что силой слова смогу увлечь за собой людей: я собирался стать писателем, оратором, публицистом. Разные бывают слова: яркие, блестящие, заманчивые, завораживающие, — кажется, они радуют глаз и дают пищу для ума, даже когда в них мало или совсем нет никакого смысла. Но я тогда не представлял себе, как трудно добиться, чтобы тебя услышали, заметили в толпе, как нелегко завоевать хоть немного славы и заставить людей прислушаться к твоим словам. Я ходил по редакциям, но меня нигде не брали, зацепиться было не за что. Мне, молодому сельскому учителю, который нигде не печатался и не имел опыта журналистской работы нечего было им предложить.
Я приехал в Лондон с двадцатью фунтами в кармане. Сначала я решил жить на один фунт в неделю; но когда прошло десять недель, а работы я не нашел, я урезал свой рацион до десяти шиллингов в неделю. Прошло еще десять недель, — по-прежнему никакого просвета, и тогда я сократил свои недельные расходы до пяти шиллингов в день, тратя шесть пенсов на ночлег, а на остальные покупая хлеб. Безнадежность полная! Как-то однажды, проходя мимо витрины портного, я заметил объявление такого содержания: «Требуется толковый юноша. Справляйтесь в лавке». Был промозглый ноябрьский день. Я замерз и проголодался. Выбора не было: я вошел в лавку. Прямо передо мной был прилавок, за ним высились полки с рулонами материи. В дальнем углу виднелась лестница на второй этаж, а под ней, за деревянной застекленной перегородкой находилось служебное помещение. Когда я вошел, раздался щелчок, дверь конторы открылась, и ко мне подошел хозяин лавки — мистер Кляйн. Это был маленький человечек с короткой шеей и большой головой. Под круглым подбородком висела складками дряблая, серая кожа; на веках не было ресниц. В его облике было что-то змеиное, — он напоминал то ли пузатую ящерицу, то ли черепаху. Завидев его, я невольно подтянулся. Вообще-то я высокий, а в то время еще сильно исхудал, и вид у меня был измученный; к тому же, я давно не стригся, и отросшие волосы закрывали лоб и уши.
Я объяснил, что пришел по объявлению. В ответ он прищурился и спросил, сколько мне лет. Я сказал «девятнадцать», хотя на самом деле мне было двадцать, но я сомневался, можно ли двадцатилетнего молодого человека называть юношей, поэтому и скостил себе один год.
— Для этой работы вы староваты, — отрезал мистер Кляйн, отмахиваясь от меня, как от надоедливой мухи; руки у него были пухлые, морщинистые.
— Подождите! — взмолился я в ответ. Он уже было повернулся ко мне спиной, но, видно, что-то в моем голосе, полном отчаяния, остановило его, и он удивленно вскинул брови.
Я выпалил:
— Я молод, я голодаю, я готов работать как вол.
— Вы что-нибудь понимаете в цифрах? — задал он мне вопрос, и по акценту я понял, что он иностранец.
— Да, разбираюсь. Я учился в хорошей школе. У нас была математика, — объяснил я, стараясь не завышать уровень своих познаний.
— Математика, говорите? Надо же, математика! — повторил за мной мистер Кляйн, и тут, пожалуй, я впервые убедился в магическом действии слов, точнее, одного слова. — Итак, вы изучали математику. Очень хорошо, может, у нас с вами что-то и получится.
Он задал мне еще несколько вопросов и, в конце концов, согласился устроить испытание. Мне было велено явиться на следующий день в восемь утра.
В тот вечер, помню, я плотно поужинал, и наутро, надев чистый, только что купленный воротничок, предстал перед мистером Кляйном. Накануне я дал ему понять, что умею составлять бухгалтерские отчеты, хотя, на самом деле, я просто что-то смутно помнил об этом со школьных времен. Но я знал, что выйду из положения, благодаря своей сообразительности, и, в конце концов, оказался прав. Мистер Кляйн был польским евреем; в Англию он приехал за несколько лет до того, как мы встретились. На первых порах он работал помощником закройщика, но, будучи человеком способным и самостоятельным, сумел накопить денег и начать собственное дело. В этом новом качестве он проработал месяцев шесть, причем сам вел бухгалтерию. Но, конечно, для иностранца английская денежная система — это дебри, и он потратил впустую уйму времени, безуспешно пытаясь свести дебет с кредитом. Единственный выход был нанять клерка, и он вывесил объявление о найме буквально за час или два до того, как я его увидел. Собственно, я был первым претендентом, и благополучно пройдя испытание, был взят на работу с окладом один фунт в неделю.
Первый день на службе я занимался проверкой финансовых отчетов хозяина, и, надо сказать, я так поразил его быстротой и уверенностью операций, производимых с колонками фунтов, шиллингов и пенсов, что больше вопросов о моих математических способностях он не задавал. Я же убедился, что моих школьных знаний вполне достаточно для сведения дебета с кредитом в его кассовом журнале и гроссбухе, а большего ему и не требовалось. Еще он попросил меня дать ему подробный анализ затрат, что я и сделал без всяких затруднений. Так что через пару недель между нами установились доверительные отношения, и мне даже поручили вести кассу.
Не буду вдаваться в подробности моей тогдашней жизни. Скажу только, что постепенно поняв, какие пружины движут торгашеским умом польского еврея, я даже проникся к нему теплым чувством как к жертве расовых притеснений, ставших главной причиной его переезда в Лондон и желания самоутвердиться. Я узнал, например, что он сильнейшим образом привязан к семье. В Польше у него жили мать и две сестры. Он поставил перед собой цель во что бы то ни стало перевезти их в Англию, и для этого копил средства на дом. Он хотел, чтоб это был не просто дом, а новое семейное гнездо, которое укрепило бы их положение в обществе и воссоединило бы семью, где бы он стал главой, как и подобает мужчине. Удалось ли ему осуществить свою мечту, я так и не узнал. И потом, в глубине души, я терпеть не мог закоптелую лавку, затхлый запах материи, стойкую вонь прогорклого масла в убогом квартале, рутинную неинтересную работу, которую вынужден был выполнять, чтобы не умереть с голоду, — словом, всю эту нищенскую обстановку. Вообще бедность унизительна для каждого; для человека же творческого, чье существо жаждет красоты и пищи для чувств и ума, ищет музыки, поэзии и любви, — для такого человека нищета превращается в медленную пытку, пытку больше душевную, чем физическую, и оттого еще более нестерпимую. Бывали минуты, когда, проходя мимо театра или книжного магазина, я чувствовал, как к горлу подступает желчь. Я завидовал каждому, кто мог себе позволить беспрепятственно насыщать зрение и слух, кто воспринимал такое пиршество ума и сердца как обыденность, как часть этикета или семейной традиции, не испытывая в этом потребности, в то время как меня она терзала постоянно. Я не то чтобы выступал против общества, где материальное неравенство, увы, в порядке вещей. Скорее, для меня это был вопрос индивидуальной позиции, и власть я рассматривал как средство обладания духовными ценностями. Возможно, в этом вопросе я недалеко ушел от своего работодателя, только я не был таким практичным и последовательным, как он. Мистер Кляйн знал, что получить право обладания можно только в обмен на вещественные доказательства достатка, а они достигаются усердным трудом. Вот он и отдавался без остатка процессу накопления этих самых вещественных доказательств. Я же хотел добиться власти незамедлительно, рассчитывая только на себя, свой ум и талант, поэтому не находил себе места. Я решил уехать — попытать счастья за границей.
Мой договор с мистером Кляйном был рассчитан на три года. Следуя условиям этого договора, он дважды увеличивал мой оклад, сначала до тридцати шиллингов в неделю, а затем до двух фунтов. В течение двух последних лет я что-то откладывал и сумел накопить в общей сложности сорок фунтов. Вот с этой суммой я и рассчитывал, по истечении контракта, отправиться покорять мир.