ю тебе успеха! Будь здрав и неутомим!
Еще один знакомый литератор убегает, вернее, укатывается, мелко-мелко перебирая ногами. Раскрываю подаренную книгу, читаю написанное на ней:
"С искренним удовольствием, по-дружески
и с верой в тебя.
Твой коллега и почитатель…
26 июня 1984 года".
Август.
Стою на Садовой и гляжу на бывший отель «Дагмар». Теперь здесь какое-то учреждение. Но название отеля на металлическом козырьке входа, как ни странно, сохранилось. Никто, кроме меня, его не замечает, никто. Целый час стою на Садовой и гляжу на бывший отель «Дагмар», на четыре окна второго этажа, расположенные почти над козырьком. Перейдя улицу, открываю дверь учреждения и вхожу в вестибюль. Медведя, конечно, нет, и вообще — все здесь выглядит сейчас по-другому. Постояв минуты две, тихо ухожу и снова гляжу на окна с противоположной стороны улицы.
Отправляюсь на рынок. Брожу по рядам, любуюсь земными плодами. Вспоминаю Ялту, вспоминаю, как готовился к визиту Ксении. Время от времени прицениваюсь. Долго смотрю на крупный, бледно-розовый с матовым налетом виноград. Не могу оторваться от огромной, бугристой, полосатой тыквы — в ней есть что-то очень древнее и убедительное. Едва не покупаю длинную связку золотистого репчатого лука. С трудом увожу себя от зрелища крупных, щекастых, ослепительно красных помидоров, горой наваленных на прилавке перед мрачным черноусым человеком в стеганом халате и узбекской тюбетейке.
— Во! — говорит он, рассекая помидорину надвое кривым восточным ножом и демонстрируя мне ее аппетитные, сочные внутренности.
Смущенно отвожу взгляд и иду дальше. Проходя по огуречному ряду, не выдерживаю и приобретаю один-единственный свежепросольный, еще зеленый и чертовски вкусный огурец. Откусывая от него по кусочку, приближаюсь к цветочному ряду. Здесь немного народу, и владельцы всей этой красотищи явно заинтересованы мною.
— Молодой человек, вот гладиолусы! Чудный букет, и недорого!
— Возьмите эти лилии! Понюхайте, как они пахнут!
— Розы, розы! Поглядите, какие розы! Где вы еще найдете что-либо подобное? Божественные цветы!
— Ромашки, гражданин! Садовые ромашки! Совсем даром!
Останавливаюсь перед большим ведром с махровыми пурпурными гвоздиками.
— Сколько вам? — спрашивает хозяйка, немолодая женщина с одутловатым лицом серого, болезненного оттенка.
— Десять! — отвечаю я. — Десять штук, и самых красивых.
— Положено брать нечетное число, — замечает женщина, — четное только на похороны или на могилу.
— Мне как раз на могилу.
Женщина заворачивает цветы в целлофан. И как-то неловко мне совать ей в руку деньги, и букет брать тоже неловко. Но беру. И еду в метро, и все смотрят на мой букет, и я тоже на него смотрю — любуюсь. "Ксюше он должен понравиться, — думаю, — она любила гвоздики. И такой оттенок красного она тоже любила".
Стоя на трамвайной остановке, замечаю стройную женщину со светлыми волосами. Она стоит ко мне спиной и со спины очень похожа на Настасью. И кофточка белая с кружевами на рукавах совсем как у Насти, и брючки бежевые почти Настины, и белые туфли на тонком каблуке тоже вроде бы ее. Подъезжает трамвай, и я теряю женщину из виду.
Кладбище. Голуби сидят на площадке у церкви, втянув головы в перья. Сыты. Довольны жизнью. Довольны летом и пшеном, которое рассыпано по всей площадке. Однако старушек на скамейке, против обыкновения, не видно. Оглядываюсь по сторонам. Ба! — невдалеке, у какого-то памятника, та самая блондинка в брючках! Она наклонилась и с большим вниманием читает надгробную надпись. Волосы упали ей на щеку и закрыли от меня лицо. Постояв, еще раз оглядываюсь — женщина все читает. Сворачиваю за угол церкви. Подхожу к часовне.
На ступенях стеклянная банка с водой, в ней стоят лилии. Я их принес неделю тому назад. Банки у меня не было. Стало быть, это мои друзья-мальчишки. Выбрасываю из банки уже увядающие цветы, выливаю остатки пожелтевшей воды, подхожу к речке, становлюсь на торчащую из песка корягу, зачерпываю банкой речную воду, возвращаюсь к часовне. Перед нею стоит Анастасия в своей светлой кофточке и бежевых брючках. Теперь-то я вижу, что это она.
— Ты прости меня, — говорит Настя, глядя под ноги и трогая носком туфли какой-то камешек, — я увидела тебя в метро. Ты был с цветами, и мне стало интересно… Ты прости меня, пожалуйста!
— Ладно уж, — говорю я, — выследила меня, хитруша. Вот, поставь-ка гвоздики в банку, а я свечки зажгу.
Настя шарит рукой в сумочке, достает маленький перочинный ножичек и начинает подрезать стебли цветов. Я лезу в карман за свечами. И вот гвоздики уже красуются в банке. А рядом с банкой горят свечи. Их пламя коптит, колеблется, наклоняется, ложится горизонтально, потом выпрямляется, потом вдруг исчезает и появляется вновь. Мы стоим с Настасьей рядом, почти касаясь друг друга локтями. Стоим, смотрим на цветы, на пламя свечей и на часовню. После все так же рядышком, почти касаясь друг друга локтями, покидаем кладбище и направляемся к трамвайной остановке. Когда подъезжает вагон, я говорю:
— Садись, я не поеду. Мне хочется прогуляться пешком.
И Настя, побледнев от неожиданности, глядит на меня влажными от подступающих слез глазами. И она спрашивает:
— Можно, я изредка… буду звонить тебе — как ты и что?
И я отвечаю:
— Звони.
И, повернувшись, иду прочь. Через десять шагов оборачиваюсь. Подымаясь по ступеням вагона, Настя не спускает с меня глаз. Глаза у нее огромные и совсем черные. У нее всегда такие глаза, когда она очень несчастна.
Сентябрь.
Небольшой и не слишком уютный зал. Посередине — рояль. Вокруг него полукольцом — стулья. На стенах портреты русских композиторов. На окнах заросли комнатных цветов. На пюпитре рояля несколько небольших Ксюшиных фотографий.
Зал наполняется публикой. В основном это люди преклонных лет. Среди них несколько совсем дряхлых, сгорбленных старушек и старичков. Я сижу на отдельном стуле у стены. Из боковой двери появляется нарядная и симпатичная Марианна Максимовна. Она объявляет начало музыкального утренника.
Подхожу к роялю, кладу на него листок с подготовленным текстом, складываю руки на животе, опускаю голову, подымаю голову, гляжу на лица слушателей, снова опускаю голову и начинаю с хрипотцой в горле суховато:
— Ныне почти забытая Ксения Владимировна Брянская на заре нашего века была знаменитейшей женщиной России…
Вначале я не очень волнуюсь. Но где-то в середине моей речи волнение одолевает меня, и голос мой начинает вибрировать. Однако к концу выступления на меня нисходит спокойствие. Я чувствую, что говорю неплохо и что слушают меня со вниманием, даже увлеченно.
Я слышу тишину, царящую в зале, полнейшую тишину, которую рассекает, разрывает и наполняет мой голос. О подготовленном тексте я забываю.
Мне аплодируют, искренне аплодируют, не из вежливости — это несомненно. Я кланяюсь, как актер, и объявляю вторую часть программы — прослушивание пластинок. Их слушают тоже внимательно и уважительно, несмотря на весь этот шум, треск, скрип и дребезг. После мне задают вопросы.
— Как относилась к ее пению творческая интеллигенция? Восхищались ли ею писатели, художники, актеры, музыканты?
— Увы, они не ценили Брянскую. Ее репертуар и ее манера исполнения казались им пошлыми. Правда, были исключения.
Ко мне подходит старичок с седой бородкой клинышком, в круглых, старомодных, железных очках. "Уж не тот ли, с кладбища? — думаю я. — Нет, вроде бы тот был повыше ростом. А может быть, и тот. Нет, все же не тот".
— А знаете, — скрипит старик, — существует еще одна версия гибели Брянской. Говорят, что она страдала неизлечимой болезнью, и скрывала это, и знала, что конец ее близок. Она сама нашла и подкупила убийцу. Она сама хотела поставить в конце свой жизни такую сверкающую точку, чтобы ее помнили подольше, чтобы сочиняли о ней легенды. И все было предусмотрено. Полиция тоже была подкуплена. Убийца без труда мог бы скрыться. Заграничный паспорт лежал у него в кармане, и в одном из парижских банков был приготовлен для него крупный счет. Но, выстрелив, он растерялся — нервы его не выдержали. Дальнейшее вам известно.
Я гляжу старикашке в глаза, но глаз нет. Очки пусты. "Тот, конечно тот старичок!" — думаю я и говорю:
— Эту версию я проверял. Она ложна. Ксюша… Ксения Владимировна была совершенно здорова. А убийца, действительно, был не в себе. Он пылал к Брянской безответной, совершенно безнадежной страстью. С отчаянья, мучимый любовью, ревностью, уязвленным самолюбием, он и решился на преступление, на непомерное это злодейство.
— Да? — недоверчиво произносит старичок, уставя на меня два пустых стеклянных кружка в железной оправе. И тут в очках его мелькает нечто похожее на глаза, и глаза эти необычны, но в чем, собственно, заключается необычность, я не успеваю понять. Глаза снова исчезают.
— Спасибо за содержательное сообщение, — верещит старик и пожимает костлявой, холодной ладонью мою руку.
Ночью мне снится, что куда-то меня все тащат, все уговаривают куда-то идти. "Там тебе будет хорошо, — говорят, — там тебе будет лучше, чем здесь, там тебя давно уже ждут, там тебе будут рады". И я пытаюсь идти с ними туда, где мне будет хорошо, но у меня ноги какие-то тяжелые — я не могу ими пошевелить. Будто гири у меня на ногах. А они настаивают, а они удивляются, что я не иду, и даже возмущаются, и даже угрожают. "Если не пойдешь, — говорят, — пожалеешь, худо тебе будет, учти!" И страшно мне делается. "Сейчас бить будут, — думаю, — наверняка!" Силюсь приподнять левую ногу, но она не отрывается от земли. Тужусь подвинуть правую, но тщетно. И просыпаюсь весь в поту. На постели, у меня в ногах, сидит Ксюша. На ней неизвестное мне платье странного фасона. На груди неизвестная мне брошь странной формы. И пахнет от Ксюши незнакомыми странными духами. Она сердита. Она надулась и на меня не глядит. "Ах, вот, — думаю, отчего мне ногами не пошевелить!"