— Ты чего дуешься? — спрашиваю. — Кто тебя обидел?
— Хороши же вы, сударь! — говорит она. — Я тут полночи просидела, как дура, а вы дрыхнете себе пресладко! Как вы смеете спокойно спать рядом с такой женщиной! И к тому же вы, кажется, поэт? А поэты по ночам вообще не спят — по ночам они сочиняют стихи и ласкают своих возлюбленных.
— Ты права, Ксюша! — кричу я и бросаюсь ее целовать, обнимать и тормошить. — Ты у меня умница, Ксюша! Ты у меня прелесть, Ксюша! Как хорошо, что ты пришла! Целую вечность тебя не видел! Где ты была? Где пропадала?
Ксения отбивается от меня, отпихивается, — она еще злится. Но вот она уже улыбнулась, вот она уже смеется, вот уже хохочет. Мы барахтаемся с нею на постели, и я целую ее волосы, ее шею, ее затылок. И я никак не могу найти пуговицы на ее платье неведомого фасона.
— Что вы делаете, сударь! — шепчет Ксюша. — Как вам не совестно, сударь! Разве можно так обращаться с такими женщинами?
Но вот пуговицы найдены, и я целую Ксюшины плечи, Ксюшины ключицы, и я… просыпаюсь.
За окном утро. Постель в полном беспорядке. Одеяло сбилось в ком. Подушка валяется на полу.
Октябрь.
Скверы и парки снова полыхают осенними пожарами. Желто-красное хищное пламя клубится, опадает, взмывает к вершинам деревьев и ползет по кустам у самой земли. Дорожки завалены медью, латунью и золотом. Золота очень много. Им усыпаны все скамейки. Оно падает на плечи прохожих. Дети роются в золоте — ищут желуди. Дворники сгребают золото в кучи.
Каменный остров. Где-то здесь была Ксюшина дача, на которой я так и не успел побывать. Как она выглядит, я не знаю. Цела ли она, мне тоже неизвестно.
Приятно шататься по осеннему Каменному острову и, уповая на одну лишь интуицию, искать то ли существующую, то ли исчезнувшую дачу неопределенной внешности и неопределенных размеров. Приятно, что все так неопределенно. Приятно загребать ногами эти бесчисленные тонкие слитки цветных металлов, которые, как ни печально, никому не нужны. Разве что вот этой девчонке они требуются — у нее на голове большой венок из листьев, или вон той старушке, которая всматривается в лиственный ковер, ища нечто редкостное, уникальное, необыкновенное. Вот она нагибается. В ее руке огромный кленовый лист и впрямь редкостной красоты. Он лимонно-желт. По лимонному расползлись пунцовые полосы. А концы листа столь тонки и остры, что о них можно уколоться.
Останавливаюсь у живописного особняка с башней средневековых очертаний, с фахверковыми стенами, с черепичной кровлей и с довольно эксцентричным порталом в духе раннего модерна. Ксения вполне могла бы в нем жить, он обязательно бы ей понравился, он даже был бы ей к лицу. Но она в нем не жила, я хорошо это знаю.
Предо мной белый многоколонный дворец. Строгая, даже строжайшая классика. Величие, холодность, рассудочность, законченность, совершенство. Архитектор был оригинал. Он терпеть не мог то время, в котором жил, его мутило от едва начавшегося двадцатого века. И он сбежал в восемнадцатый, одним прыжком преодолев девятнадцатое столетие. Впрочем, со мною, кажется, случилось то же самое — я отскочил назад на семьдесят пять лет. Правда, не совсем по своей воле, да к тому же ненадолго. Этот дворец, вероятно, тоже устроил бы Ксюшу, но он был ей не по карману.
А вот в этой большой деревянной даче с резными наличниками Ксюша, может быть, и ютилась. На этой веранде по вечерам она пила чай. Рядом с нею за столом сидел Одинцов в белом кителе с расстегнутым воротом и серебряной ложечкой размешивал сахар в стакане. А подстаканник был тоже серебряный, литой, тяжелый. А на скатерти синели васильки, вышитые самой Ксюшей. И ложечка позвякивала. И о стекло бился шмель, залетевший на веранду еще днем. И тикали висевшие на стене большие часы.
Впереди меня идет мальчик лет восьми с большим, черным, лохматым ньюфаундлендом. Несмотря на внушительные размеры, пес необычайно пластичен. При ходьбе его тело змееобразно извивается. Такая походка бывает у чрезмерно кокетливых, сексуально неуравновешенных женщин. Порыв ветра. Шурша, задевая друг друга, кружась волчком, листья сыплются с деревьев. Оранжевый дубовый лист падает на широкую спину ньюфаундленда. Так он и идет с дубовым листом на спине.
Обойдя весь остров и вдоволь насладившись зрелищем торжествующей осени, сажусь в автобус и еду к ближайшей станции метро. Там, на маленьком цветочном рынке, покупаю массивные, темно-лиловые, бархатистые георгины и отправляюсь на кладбище.
Около часовни полный порядок. Листья убраны, земля подметена. На чистых, будто бы вымытых ступенях в двух банках из-под зеленого горошка стоят букеты цветов. Один, уже немножко увядший, из белых астр. Другой, совсем свежий, из желтых игольчатых хризантем. Гляжу и недоумеваю.
Откуда ни возьмись появляются мои мальчишки.
— Ой, дяденька, сюда одна тетенька стала приходить! Красивая такая. Глаза синие-синие. Она приносит букеты и всегда подметает. Она и сегодня была. Принесла вон тот, желтый, и ступени вытерла тряпкой. А нам дала по жевательной резинке.
Ноябрь.
Тихий, теплый, сухой, но пасмурный ноябрь. Задумчивый, сосредоточенный, меланхоличный ноябрь. Сады и скверы обрели прозрачность. Деревья обнажились до неприличия. Всюду жгут листья. Голубой дым тянется к плотному, низкому, серому небу. Вороны летают стаями. Рассевшись по деревьям, они подолгу, без устали каркают. Они озадачены теплой осенью.
Вхожу в полуоткрытые ворота Летнего сада и медленно иду по аллее.
Ряды белых статуй и черных стволов деревьев. Стволы бугристые, корявые, морщинистые, но живые. Статуи гладкие, точеные, округлые, но мертвые. Плохие статуи. Шаблонные позы, слащавый пафос, натужная вычурность. Заурядное барокко. Еле слышные отзвуки берниниевского великолепия. Но без них Летний — не Летний. Прижились, пригрелись. Впрочем, после Италии им здесь прохладно. До сих пор, наверное, не привыкли к морозам. Зимние дощатые футляры не спасают. Промерзают небось до костей все эти Помоны, Дианы и Немезиды.
Пруд. Два белых лебедя на пруду. Картинно изогнув шеи и положив голову на грудь, они дремлют на дремлющей, неподвижной воде среди дремлющих старых деревьев. Можно написать пейзаж в стиле Знобишина и назвать его тоже по-знобишински — "Осенняя дрема", или "Осенняя тишь", или "Последние дни осени". Давно уж не писал я печальных осенних пейзажей. Один из лебедей подымает шею, потом снова наклоняет ее и ворошит клювом перья у себя на крыле. Маленькое перышко падает на воду и застывает на ней, белое, невесомое и пушистое. Лебедь величественно разворачивается и плывет к берегу. Теперь у него типично лебединый облик, классически лебединый облик: шея его изображает латинскую букву S, крылья плотно прижаты к бокам, из-под них торчит кончик хвоста. Красив, подлец! Эталон земного совершенства. Еще роза. Еще соловей. И еще Ксюша, когда она на сцене, когда она поет. Тогда она одновременно и лебедь, и роза, и соловей.
Стою на набережной Мойки. Слева от меня мост, справа — тоже мост. Предо мной Михайловский замок — последнее прибежище курносого императора. Откуда выносили его тело? Вероятно, из тех парадных, гранитных ворот. Мне жалко российского Гамлета. Он был упрям. Он лез на рожон. Ему не хватало хитрости. Он всех подозревал, но был недальновиден. Он всех опасался, но был беззащитен. Он был одинок и несчастен.
Замок нелеп, как сам Павел, как все его безумные затеи. Попытка совместить приветливость классики с угрюмостью средневековья породила архитектурный курьез, смешную театральную декорацию. Жаль, однако, что не сохранились каналы, и подъемные мосты, и полосатые будки, и часовые в киверах.
Широкая, чрезмерно широкая лестница со статуями по краям. Она никуда не ведет. Она только для величия. Внизу у лестницы бегают чистокровные собаки разных пород, собаки-аристократки, псы-аристократы. Их здесь выгуливают, они здесь общаются. Здесь собачье место, собачий клуб, собачье Благородное собрание. Тут и маленькие собачонки — болонки, шпицы, скотч-терьеры, тут и собаки средней величины — пудели, эрдельтерьеры, колли, доберман-пинчеры, тут и гиганты — английские доги, сенбернары, ньюфаундленды, а также какие-то слоноподобные твари неведомой породы. Все эти представители собачьего мира резвятся, прыгают, носятся друг за другом, обнюхиваются, визжат, лают, — словом, чувствуют себя превосходно.
В окне второго этажа кто-то стоит. Стоит и смотрит на собак. Кажется, он курнос. Но любил ли собак покойный император?
Раздается пушечный выстрел. Полдень. На верхней площадке лестницы появляется маленькая фигурка в большой плоской шляпе с плюмажем, в ботфортах и с тростью в руке. Она застывает в горделивой позе — одна нога отставлена, подбородок задран, рука за отворотом сюртука. Собаки, как по команде, сбегаются к лестнице и садятся полукругом. Около меня собирается небольшая толпа зевак.
— Странно, — говорю я, ни к кому не обращаясь, — собак выгуливают вечером или ранним утром, а сейчас полдень.
— Ничего странного, — отвечает мне кто-то, стоящий рядом, — в городе полно пенсионеров, и они могут выгуливать собак, когда им заблагорассудится.
Император быстро-быстро сбегает по лестнице, останавливается перед собаками, запускает руку за широкий обшлаг, что-то вытаскивает оттуда, наклоняется и сует это что-то каждой собаке под нос. Все собаки сидят смирно, и только хвосты у них вертятся и бьют о песок от возбуждения.
— Очень странно, — продолжаю я. — Много лет живу в городе и не знаю, что Павел Первый у Михайловского замка кормит собак.
— Это действительно очень странно, — удивляется стоящий рядом. — Всем ведь известно, что каждую пятницу с двенадцати ноль-ноль до двенадцати двадцати Павел собственноручно кормит собак. Он делает это много лет со свойственной ему аккуратностью.
Самодержец между тем распрямляется, делает несколько шагов назад, поправляет рукою шляпу и снова задирает подбородок. Растроганные собаки бросаются его благодарить. Они прыгают коронованной особе на грудь, кладут ей на плечи лапы, тянутся к лицу, дабы его лизнуть.