Глава ЧЕТВЕРТАЯ
Привыкнув к горам и не найдя их здесь, лем ки селились на некоем подобии гор, то есть на здешних подольских буграх (здесь степь переходит в Подолье), занимая их южные склоны, спускавшиеся хоть к малой, да все же к воде. Ну, а уж кому не досталось бугра или кто не успел захватить для хаты и сада местечко на солнечной стороне, те селились прямо в поле, «на днище», и, хотя и не были от того в накладе, все же из рода в род завидовали «горцам», у которых и весны приходили раньше, и осени были суше, чем «на днище», и деревья дольше жили и гуще родили, уходя корнями в сырую глину, до которой «на днище» не добраться и дубам. Хаты на буграх были сухие, как стрекот кузнечика, а на равнине из сырых углов несло плесенью даже летом, особенно ежели хата утопала в кустах. И все же сметливые хозяева не боялись низины, из года в год богатели на свекле да пшенице, постепенно оттесняя бедняков с южных склонов на северные. Так образовалась в Зеленых Млынах кучка богачей, так называемых «отцов», ставших в этих краях опорой контрреволюции. Уже в двадцатые годы Советскую власть здесь приходилось устанавливать с помощью бронепоезда, несколько раз приходившего сюда по железной дороге и обстреливавшего Зеленые Млыны, которые, похоже, не желали покоряться новой власти (на самом деле покоряться не хотели «отцы», предчувствуя свой конец). Поединок с ними довершил Аристарх, это он в двадцатом обстреливал с бронепоезда их «каменные гнезда» в пшенице, которой «отцы» не желали делиться ни с голодающим Поволжьем, ни с красными центрами Украины. «За золото платите золотом», — требовали «отцы», не пуская голодных на уборку. Гнат Смереченко сжег свою ниву и сам сгорел в пшенице. Другим пришлось отступать, а хитрый Михей Гордыня отдал все за визу на выезд из страны. Паровая мельница, поставленная им посреди поля, чуть ли не единственная в этих местах, свободно конкурировала с ветряками соседних сел и намолола Гордыне порядочно золота, которое он переправлял «на черный день» в Вену. Говорят, он оставил Зеленые Млыны с чемоданом, в котором не было ничего, кроме сорочек, вышитых его последней служанкой, родившей от него дочь. Гордыня рано овдовел, детей у него не было, и он несколько лет жил с горничной, когда же у ней родилась дочка, то он и тут не растерялся: за полгода до этого маховиком на мельнице убило Властовенка, молодого мельника, вот богач и записал незаконную на него. С тех пор и живет в Зеленых Млынах Паня Властовенко, которую Михей не пожелал сделать наследницей своих богатств. Сейчас Пане за двадцать, живут они с матерью в первой хате Гордыни, довольно уже ветхой, и только огромный сад и до сей поры напоминает о делах старого хозяина. Вторую хату Гордыня выстроил на большом поле, где высилась его мельница, которую он каждую весну красил парижской зеленью. Теперь на этой второй усадьбе колхоз. Паня с матерью вступили в него в числе первых, обобществили сад, лошадь, плуг, все, что следовало обобществить. Вот в этом саду и поспела белая черешня.
Липскому пришло в голову не отрывать для сбора черешни взрослых, а обратиться к услугам «белок» — старшеклассников.
Речь шла, в сущности, о том, что эти маленькие верхолазы съедят меньше ягод, чем взрослые. Липский так им и сказал: «Черешни у нас много, ешьте сколько можете, но только — пока сидите на дереве. На земле есть нельзя, а домой — то, что получите на трудодни». И еще предупредил, что если объесться черешней на дереве, то от нее может стать дурно, и бывали случаи, что дети даже падали с деревьев неведомо отчего.
Так нам выпало собирать черешню в саду у Власто венок. Это был уже старый большой сад, занимавший громадный бугор; внизу на лугу рос орешник, а черешни были на горе, неподалеку от хаты, где жили хозяева: мать, которой мы так в тот день и не увидели, хотя нам всем хотелось повидать бывшую служанку Гордыни, Паня и муж ее, Микола Рак, который служил кочегаром на паровозе и все пропадал в рейсах, а сюда наведывался изредка. Говорят, он высок. и тощ, высох возле паровозных топок… Отец его, старый Рак, служит будочником на перегоне, но сам отсюда, из Зеленых нов, и вроде бы доводится Властовенкам дальним родственником. Одно известно точно: Раки издавна были безземельными, ходили в батраках, а потом, когда проложили чугунку, бросились туда искать счастья для своего рода, захватили немалый участок пути — от Пилипов до Мансур, — но выше будочника там не подымались. Зато на всех разъездах, во всех будках — одни Раки, и старые уже, усатые, сгорбленные от железных ломов и кайл, и помладше, те, что ходят каждую субботу за пять, а то и за двадцать километров к лемкам в клуб, потом на ходу вскакивают на подъеме в ранние поезда и едут из клуба к своим будкам, где растят детей видимо невидимо, и все для той же чугунки. Таким вот привычным способом и «выходил», точнее, «выездил» Микола Паню Властовенко, женитьбу иа которой Раки рассматривали вроде бы как месть Гордыне за презрение к их роду племени. Микола не просто полюбил Паню, или, как ее звали здесь, Паньку, — он любил возвращаться из поездок в ее огромный сад, который до созревания белой черешни оставался без сторожей и потому мог считаться владением Властовенок, что же до хаты, то ее молодой Рак не брался ни восстанавливать, ни ремонтировать, она вросла в землю по самые окна, только овин на фундаменте высился до небес, словно и вся хата на нем держалась. Микола увлекался радио, использовал высокую кровлю овина для антенн, поставил там несколько мачт и оплел всю дряхлую лачугу густой сетью проводов, на которые предстояло ловить для Пани таинственную музыку Вселенной. Сами по себе провода выглядели бы просто бессмысленным сплетением, не будь на мачтах белых фарфоровых изоляторов, от больших до самых маленьких, которые придавали им некую высшую гармонию и целеустремленность и на которых провода скрещивались и над овином, и на деревьях, и даже на тех черешнях, куда забрались мы с полотняными сумками на шеях.
Командовал нами Куприян, садовник и огородник, такой же скряга, как и Липский, старый холостяк и ворчун (он то и дело о чем то недовольно шептался сам с собою), новоиспеченный мичуринец, который в Зеленых Млынах ничего особенного не вывел, но гордился воей перепиской с Мичуриным; в собственном саду он выделывал с деревьями разные фокусы и в конце концов изувечил почти все деревья, заставляя груши становиться яблонями, а яблони — грушами. Лель Лелькович каждую весну приглашал его для очистки школьного сада, заодно он давал нам несколько уроков прививки растений и в это время тоже что-то недовольно бубнил, должно быть, жаловался на нашу невосприимчив вость и неспособность усвоить этот старый как мир процесс, известный еще со времен вавилонских садов Семирамиды. «Тьфу!» — приходил он в бешенство к концу каждого урока, складывал свой садовничий нож, который носил на цепочке у пояса, зачесывал белую кудель на голове, взмокшую под шапкой с пропотевшим днищем, крутил усы и говорил нам: «Темнота. Только и знаете, что собирать в чужих садах, а сами не сотворите на этой земле ничего великого, кроме себе подобных. Ступайте, слушайте своего Леля Лельковича, а меня уже ждет товарищ Липский». Ходил Куприян рысцой, семеня в такт своему бормотанью. Очевидно, бубнил он что-то несусветное и бессмысленное, просто ему нужен был аккомпанемент для такой беготни. Из за этой беготни он, естественно, не мог на протяжении всей жизни заметить ни одной женщины, хотя и говорят, что в свое время любил Панину мать, когда та еще служила у Гордыни. Если и любил, то, верно, без взаимности, а так, как любят деревья. Ты можешь смотреть на него, любоваться им, даже восторгаться, а оно любит соседнее дерево, либо дерево в другом саду, по ту сторону пруда, либо на том берегу реки, а то и на другом краю Зеленых Млынов. Эту любовь оплодотворяют пчелы, когда сады цветут, а пользуются плодами этой любви трутни… Сейчас Куприян как раз и бубнил скорей всего об этой любви деревьев, перебегая от черешни к черешне и понося нас за ненасытность. «Эй, когда же вы начнете наконец для колхоза собирать?» Косточки падают в траву, а то и ему на шапку, от этого он и вовсе приходит в ярость, грозит кулаками, кричит: «А, чтоб вам пусто было, только и знаете, что лопать!»
Черешни были крупные, как яйца удода, желтовато белые, прозрачные, душистые, еще прохладные с ночи, глотать такие легко, приятно; несколько дней шли сплошные дожди, обмыли их, наготовили для нас, и потому сумки на шеях наполнялись медленно и лишь тогда, когда тело стало уже не способно ни к движениям, ни к работе и тянуло только упасть па землю (как и предупреждал Липский) и полежать вверх пузом на прохладной садовой траве. На деревьях, в ветвях не слыхать уже было смеха, утихла веселая перекличка, умиротворенные наши души жаждали покоя и тишины, и теперь бормотанье Куприяна доносилось снизу, как жужжанье разозленных шмелей, наводя на нас сон, в то время как мы должны были отработать за нанесенный колхозу убыток. А тут еще как раз под мое дерево пришла Паня с миской и говорит Куприяиу:
— Дядя Куприян, мама больная лежит, хочется ей черешен, просит у вас…
— У ней есть трудодни?
— Какие же трудодни? Говорю вам, больная. Не встает с крещения.
— Я ие врач, а садовник. Оставь мисочку, потом принесу. Только чтоб Липский не знал. Тут каждая бу бочка на трудодни. Я еще и сам не попробовал, какие они есть, черешни эти. Но больной, ясное дело, не могу отказать. Оставь мисочку. Оставь. Вон там в бурьяне…
Паня поставила обливную мисочку на траву, постояла еще, подняла голову, и наши взгляды встретились. Глаза у нее были большие и печальные, похоже, карие, а может, и темно синие, излучали они тихое и даже холодное пламя, кажется, я уловил его на миг сквозь чащу ветвей. Все это длилось одно два мгновения, потом она опустила глаза и уже собралась идти, оставив миску в траве, но я — уж и сам не знаю, как это случилось, — остановил ее.
— Стойте! Не уходите!
— Это вы мне? — заколебалась она.
— Стойте. Я сейчас…
Пока слезал, я и сам испугался, а Куприян так и ел меня глазищами, не понимая, для чего я спускаюсь с черешни; ведь у каждой, сумки есть веревочка, на которой ничего. не стоит отправить вниз полную кошелку; и поднять обратно пустую, когда Куприян опо