— Мальва здесь, бабушка?
— Зингериха? Господь с тобою! И расспрашивать об ней не советую. Уже дважды или трижды приезжали к Зингерихе с обыском. Она клянется, что Мальва ушла за Днепр, с нашими. А я ж ее, сердешную, сама видала здесь, вот как тебя вижу. Рду раз ночью от Пили пихи, глядь — Мальва! Говорит: молчите, бабушка. И в слезы. Постой, говорю ей. Вы же Зингеры или кто? Вы же знались с немцами, машинки их здесь продавали. В агентах ходили. Вот и ступайте теперь, просите за Зингеров… Они думали, я баклуши била на ветряках столько лет. А я сидела там и обо всех думала… У меня голова такая, что я думаю про весь свет. Мальва вон в бегах, а я об ней думаю. А ты сейчас куда же?
— Пойду на свое пепелище…
— Там печь холодная. А я сейчас протоплю, наварю кашки. Оно хоть и оккупация, а есть надо. Тем более, с войны идешь… Народ стал скупой, вредный, есть такие, что и воды попить не дадут. А разве вы виноваты? Гляди ж, не сболтни про Мальву. Верно, чего то она стоит, раз ее фашисты доискиваются. Вот я, видишь, вольно хожу, и ничего. На черта я им! А Мальва у них — кость в горле. И еще какого то Ксаныча ищут. Даринка из плена привела. Хронт тут у нас держал. А так вроде больше никого.
— Полиция есть, староста?
— Полиция — это в Глинске. Тут — бог миловал. А старостой поставили сперва такого пса, что житья от него не было. Хуже немца. Сам из Прицкого. Какой то Штус или Штуц. Верхом домой ездил. Говорят, немцы и убили. Не знали, кто едет. А ночь. Ну, верно, такие же немцы, как вот ты. Сильно вредный был, свеклу отбирал, хлеб вытряхал из за пазухи. Вот «немцы» его и… Прямо посреди дороги. Потому и ищут Ксан Ксаныча…
— И кто ж теперь?
— Явтушок хочет. Он Голый и мы при нем голые будем. Половина сыновей на хронте, сам с хронта пришел, а чисто немец, Шваркочет по ихнему. Уж не шпионил ли до войны? Вот такие, парень, чудеса. Шпион страховал наши хаты, жег их, а мы сидели и молчали. И царство его пришло в древен Вавилон, как сказано в писании…
Иду мимо Рузиного дома, что у самой запруды, день уж кончается, а света в доме нет или, может, там пусто? Забыл спросить у Отченашки о Рузе, а ведь она мне самая близкая в Вавилоне родня. Перед войной Рузя Джура гремела, стала знаменитой звеньевой, выступала в столице от Глинского района. Теперь немцы нагребут сахару из ее свеклы, несколько дней назад пустили Журбовский завод. По дороге сюда я напоролся на вавилонский обоз со свеклой. Я спрыгнул в глубокий ров, но слышал, что правит обозом Явтушок, он сидел на переднем возу и мурлыкал какую-то унылую бесконечную песню. Одну из тех, что вавилоняне поют в дороге. Слушая эту песенку и узнав по голосу Явтушка, я чуть не обронил слезу и был уже готов выскочить изо рва и поздороваться (он дружил с моим отцом, а я — с его сыном Яськом, самым старшим. Ясько служил в жарком городе Мары, где печет так, что тает канифоль от скрипки, а в песке можно варить яйца — так писал мне в письмах Ясько). Одним словом, все было за то, чтобы я поприветствовал первого вавилонянина, встреченного в дороге. Я этого не сделал. И все же не могу поверить, чтобы такой колоритный вавилонянин «онемечился», и сейчас ловлю себя на том, что никого мне так не хотелось повидать, как его. Это, верно, совсем не тот Явтушок, какого я знал, ныне это, должно быть, нечто совершенно загадочное.
Под Пирятином нас, бежавших из плена, задержал было какой то человек, стал требовать документы. Нас было двое, мы стащили его с лошади и хотели уже отправить его душу к праотцам, а он и говорит: «Там немцы стоят. А я хочу вас завернуть, чтобы не гибли зря». — «Кто ж ты будешь?» — спрашиваем. «Староста, — говорит. — Новоиспеченный. Вчера назначили». Разошлись мы с ним мирно, еще и поблагодарили, а потом пожалели. Никаких немцев в соседнем селе не оказалось, а мы крались болотами и чуть не погибли там. Староста
п просто перехитрил нас. Это был первый староста, с которым мне довелось иметь дело. Так или иначе, а Явтушку пока не следует попадаться на глаза, хоть он и ходил в друзьях моего отца, а я был другом его сына и хоть пел он невеселую песенку.
Когда я до войны приезжал в отпуск, Явтушок не мог налюбоваться формой Аэрофлота, которую мы, курсанты, с помощью всяких хитростей, а главное, с помощью клеша трансформировали почти в морскую. «Вот это штаны! — изумлялся он, а фуражку с крабом все примерял на сыновей. — Учитесь, озорники, если хотите летать», — говорил он ошеломленным потомкам (Ясько тогда уже служил в городе Мары). Когда мой самолетик падал, мне почему то вспомнился именно этот эпизод в хате Явтушка, куда я пришел, понятно, не столько повидать хозяина, сколько показать себя, будущего гражданского летчика, тогда чуть ли не единственного на весь Вавилон. Смешно подумать, но те самые мои клеши, которыми так восхищался тогда Явтушок, теперь могут стоить мне жизни. Ведь запомнил их тогда не один Явтушок, и нет никакого способа заставить Вавилон забыть их, а оккупантам стоит только намекнуть, что есть здесь сейчас такой вавилонянин, пусть и невысоко он залетел с Глушеней…
С пепелища Валахов, где печь вся в саже напомнила коммуновский локомобиль и унесла меня в детство (только подумать — сколько зим проведено на этой печи!), иду к Рузе через ту самую запруду, на которой Бонифаций (припоминаете?) все норовил усесться вер хом на Савку, когда тот возвращался ночью от Рубана после ужина. Сейчас меня на этой запруде охватил страх: а что, если душа Кармелита и доныне блуждает по Вавилону? На пруду ночует стайка белых уток; отец накануне войны писал мне в Миргород, что решил завести белых уток, взял из инкубатора тридцать утят — может, это как раз наши? Я позвал их, стайка проснулась, зашевелилась, закричал селезень и потянул белое ожерелье в камыши, подальше от греха.
Вот и Рузнн дом, такой знакомый с детства. Я заглянул во все окна и нашел все-таки одно обжитое, в нем трепещут белые вышитые занавески, и от них веет белой печалью, а за ними — горят глаза, вовсе не безумные, не перепуганные, они прожигают мне душу насквозь, настораживают своей настороженностью. Потом рука открывает форточку и те же глаза смотрят на меня с удивлением и доверием и указывают на дверь сеней.
Иду к двери, стою, жду, но вижу — на двери большой замок. Как же так? Кто запирает тетку Рузю? Зачем?.. Должно быть, дошло уже до точки, если стали запирать… От кого-то я слышал, что немцы расстреливают сумасшедших. Вот Вавилон и запирает ее, спасает…
Мне стало и неловко, и больно оттого, что ничем не могу помочь ее горю, развеять печаль этих белых окон. Кто же отпирает ее, бедняжку? А мне уж не лучше ли уйти прочь?..
— Подними руку. Там па окошке над дверью ключ. Отпирай и заходи…
Делаю, как велено, сам ведь напросился, отступать поздно. Здороваюсь с ней, а она, махнув белым подолом, скрывается в глубине хаты, ищет там спички.
— Нет, эта Рузя и в самом деле сумасшедшая. Уходит из дому и забирает с собой спички. Погоди, я сейчас достану уголек из печи, как-нибудь посветим.
«Да она совсем плоха, па себя наговаривает. Это уж конец…»
— Мало того, что она запирает меня, так еще и спички прячет, чтоб я не зажигала света. Проходи, проходи, не бойся, я достану уголек…
Она побежала за перегородку, загремела заслонкой, стала разгребать ухватом золу — мне все это слышно, потом выносит на заслонке уголек, кладет клочок ваты, говорит: «Дуй». Я дую, пока не вспыхивает пламя, и от него зажигаю коптилочку па конопляном масле. Запахло полем…
— Ну, ну, так кто же это?.. Что-то не узнаю. На кого-то похож, а не узнаю. О, да это ж ты, старший Валах?..
— Я… Мальва… Мальва Орфеевна.
— Сколько же это мы не видались? Еще с тех пор, как в Зеленых Млынах…
— На школьной молотьбе, помните? Вы тогда у барабанов стояли. А я отгребал полову. Лель Лелысович, Домирель, Кирило Лукич в пенсне… Потерял еще их в полове…
— Пасовские…
— И Пасовские. Мария Вильгельмовна и Александр Стратонович. Математик.
— Умер, бедняга, от астмы. Перед войной. На последнем экзамене умер. Задохнулся.
— Ну, а Лель Лелькович? Домирель?
— Ушли на войну… В первый день. Остался там один Кирило Лукич. Стар уже. Еще при земстве был учителем… Повоевала я с ним. Не хотел оставлять свой хутор. Не хотел перебираться в новое село. А хутор — одного сада полторы десятины. Сад остался, перешел в колхоз, а хату мы перенесли в новое село. Конечно, не хотелось старику покидать обжитое место: вокруг рожь шумит, пшеница, рай для птиц, для скота, одних голубей было сотни три — такая вот жизнь; но и мне отступать было невозможно. Теперь мне из за этих хуторов в Зеленые Млыны хоть не показывайся…
— Да вам, вижу, и тут не сладко.
— Тут хоть свои люди… Не держат зла на меня. Только вот запирают… — Мальва улыбнулась. — Утром Рузя запирает, а ночью отпирает. Она сейчас должна вернуться со свеклы. Вот удивится, как увидит, что отперто. Что ж ты стоишь? Садись. Рассказывай. Откуда и как?..
— Долго рассказывать, Мальва… Орфеевна…
— Ну, ну, Орфеевна! Это еще на что? Зови просто Мальвой. Родичи ведь… Да и ты уж вон какой. Говорят, летал?..
— Не высоко… На кукурузнике… Побитый был. Самолетик побитый…
— Тут где нибудь? В наших местах упал?
— За Киевом. На Полтавщине.
— Это ты из того окружения?..
— Из того, Мальва… Орфеевна. Мы там держались до последнего патрона. Вместе с генералом в последнюю атаку пошли. Летчики, не летчики — все подряд. А вел нас в атаку секретарь ЦК Бурмистенко. Я был в его группе. Было пять групп, и ни одной не удалось вырваться. Бурмистенко погиб. У меня на глазах. Нам да же не удалось похоронить его. Не успели…
— А что Кирпонос?.. Изменил?……
— Кто вам сказал?
— Народ говорит. Будто бы сообщали в немецких газетах. Сдал армию и сам сдался…
— Я видел Кирпоноса. Привез ему пакет. Не знаю, что было в том пакете, но упали мы недалеко, и пакет я сам ему вручал. Это было на рассвете, еще сутки он был с нами, ходил с палочкой — в ногу его ранило. А на другой день, как раз только стало вечереть, погиб у «генеральского родничка». Там есть родничок, в Шумейковой роще, генералы из него пили, вот бойцы и прозвали его «генеральским родничком». Разорвалась мина как раз, когда он там пил воду. Шальная мина. Там его и похоронили. Я из того родничка сам пил, когда пришел к ним. Не упади мой кукурузник, может, я и вывез бы Кирпоиоса…