— Но кто то узнал же его?
— Среди убитых Журбы не было. Кого кого, а уж его бы я узнала, нашего Федю, Федора Авксентьевича. У него голова такая рыжая, что рыжее на свете нет. Уж на что немцы рыжие бывают, даже у нас тут есть один, но куда ему до Феди. Вы когда-нибудь видели его?
— Журбу? Видел…
— Рыжий, правда же?…
— Рыжий, черт. Но его ведь могли постричь. Солдат стригут.
— Там как раз все были нестриженые. Один, и правда, чуть походил на Журбу. Лицом. Да разве он такой? Я думаю — не было там десятого. Немцы его выдумали. Рихтер. Теперь они говорят, что это был снайпер. Ну какой снайпер из Федора Авксентьевича, когда он женщин боялся? Бывало, провожает меня с курсов домой, и где уж там взять под руку или прижаться, топает где то сзади. Правда, агроном был хороший. Не грех вспомнить. А вы кто же будете?
— Я? Кто я? Могу стать «десятым»… Хотел бы стать…
— Так это просто. Идите в клуб. Они вас с радостью расстреляют. Могут и повесить. В Глинске уже вешают. А меня откуда знаете? Так вот запросто пришли… Среди ночи.
— Я ваши портреты из газет вырезал. Показывал ребятам. Хвастался. Смешно, конечно. Но было и такое.
— Писали мне солдаты. Писали. С финской еще писали… Мой Микола из за тех писем жить не давал. Ревность, упреки. Какой то бравый капитан жениться на мне надумал: «Дорогая Паня!.. Как бесконечно вы мне нравитесь…» А эта Паня все лето спины не разгибает. Руки затекли. У Журбы ведь, бывало, каждая свеколка на счету. Все пошло прахом… Вы не писали мне?
— Помните: я гнал полевой дорогой старенькую коровку моей бабушки, а вы с Лелем Лельковичем мчались на велосипедах. Он впереди, а вы за ним. Лель Лелькович упал в горох, а вы проскочили мимо громадных коровьих рогов, да так близко от них, что у меня (да и у коровы) все внутри похолодело. Корова двинулась дальше, а вы остановились и долго смеялись над Лелем Лельковичем. Это было под вечер. Вы ехали на завод. На Леле Лельковиче были белые штаны, и они от гороха позеленели…
Паня вспомнила белые штаны Леля Лельковича, засмеялась, конечно, не так, как тогда, — сейчас это был грустный смех. Паня завешивает окно, осторожно чиркнув спичкой (бережет каждую), зажигает коптилку на шестке. Свет тусклый, и Паня тоже тусклая и грустная. Она отворачивается к постели, берет со спинки кровати шерстяной платок, накидывает на плечи и долго вглядывается в Его лицо. Нет, она не узнает Его, никак не узнает…
Тогда Он напоминает ей о Куприяне, о белых черешнях в их саду, в том еще саду, над прудом, на старом хуторе, напоминает ей, как она плакала над черешней, и про хлеб напоминает, который она принесла для Него в тот трудный год. Он еще спал, когда она принесла хлеб. А когда они с Лелем Лельковичем ночью возвращались из кино на велосипедах, он стоял под шелковицей и плакал от ревности. Тот мальчишка приревновал ее к Лелю Лельковичу.
— И о царе Мине вы тоже ничего не знаете?
— О каком еще царе Мине?
— Ну, о муравьином царе. Помните, как на вас под шелковицей напали муравьи? В то же лето, на свекле.
— А а а! — Паня смеется. — Было, было…
— Ну вот. Тогда у муравьев был молодой царь Мина.
— И у них бывают цари?
— Я его выдумал. Для вас, для себя выдумал, чтоб забраться в ваши волосы и хоть немного побыть с вами. Я весь день мысленно был там. Стал муравьем, царем Миной, и пробыл с вами весь день и всю ночь. Потом целое лето добирался домой.
— В Вавилон?
— Нет, к муравьям, которые жили под той шелковицей.
— И что? Вернулись?
— Царь Мина разбился. Поднялся на паутине и разбился. А я вон через сколько лет пришел. Думал, что десятый заходил к вам. Что вы сведете меня с Журбою.
— Если бы Журба оказался здесь, он не обошел бы моей хаты.
. Микола отправился на Восток, а ее с дочкой Ма рушкой оставил стеречь хату. Всю хату не успели покрыть. Хорошо, над головой крыша есть, а главные хоромы (там две комнаты) так и стоят без кровли. Если б он знал кровельное дело, она бы наняла его, а то вот пойдут дожди и пропадет хата без крыши. И сейчас откуда то все дует, может, из тех «хором», через щели в дверях, коптилка вот вот погаснет. Паня ставит ее под дымоход, вынимает из волос шпильку, подтягивает ею фитиль т пусть себе, коптит в трубу, а шпиль ку — снова в волосы. Теперь волосы пахнут керосином. А он думает: а в самом деле, не наняться ли ему к Пане кровельщиком? Так ли уж это трудно — покрыть хату? А может, за это время заглянет десятый? Журба, а то и сам Микола.
— Я согласен.
— На что согласны?
— К вам кровельщиком.
— А вы умеете?
— Я в Вавилоне… Словом, была бы солома. Наделаю снопиков и айда.
— Снопы у меня есть. Видали, там, во дворе? Под навесом. Только мало. Мой главный кондуктор такую хату вымахал… На пять окон. Одурел совсем. Захотел всех лемков переплюнуть. А мне теперь еще и эта забота.
— Покроем как нибудь. Не боги горшки обжигают.
— А вы и правда влюбились в меня тогда, мальчишкой?
Паня улыбается. У нее большие карие печальные глаза. И в них словно серебряные птенцы летают. Он боится их спугнуть. Вот Марушка в постели напомнила о себе — и птенцы вспорхнули, блеснули крылышками и погасли. Марушка выросла из кроватки, ножонки вылезают из за решетчатой спинки, ступни черные, стертые.
— А что слышно про нашего Леля Лельковича?
— Нет его. Как в первый день ушел, так с тех пор и нет. И Мальвы нет. Говорят, немцы перехватили их где то под Уманыо, весь обоз перехватили, кого завернули, кого расстреляли. А я ведь должна была с ними ехать. Мальва два раза прибегала за мной. Талдычит одно: езжай! Ты же пятисотница, знаменитость. Придут — первую тебя и расстреляют. А тут Марушка захворала. Дизентерия, беда. Я и не поехала. Не расстреливают пока. На свеклу гонят. Тоже сахару хотят.
— Не верьте никому про Мальву…
— Вернулась?
— Вернулась для нас. с вами. Они ищут ее…
— Лемки на нее больно злы. За хутора. Согнала их с такого добра. С таких гнезд. Какие сады, огороды! А тут что? Новое село. Пустырь. Недостроенные хаты, Ветра. А у меня с ней свое… Он решил не говорить Пане, что сама Мальва прислала его сюда. А тут еще этот десант. Надо бы разыскать Журбу. Это необходимо. Это была бы живая связь с Большой землей. Все уверены, что десятый из местных. Кто в Москве знает, что здесь хутора, что теперь там одни заросли, и колодцы засыпаны, и рядом железная дорога? Нет, слух о Журбе весьма вероятен. Никто так не знал хуторов, как Журба.
— Вам постелить? — спрашивает Паня. Известие о Мальве поразило ее, это слышно по голосу.
Была бы жива бабушка, пошел бы к ней. Но она умерла перед войной. Подняла хату на новом месте и умерла. Все жаловалась: «Как же жить на пустыре?» Хата тоже была не докончена, и лемки сразу же после смерти старухи разнесли все на «доделки». В степи леса мало, а тут такие столбики дубовые, да дверные косяки, да балки, что хаты в одночасье не стало. Лемки не терпят ничего незаконченного, «неузаконенного». Микола Рак недаром боялся за свою пятиоконную. Не будь Пани, осталась бы от нее одна печь. И так с недостроенного сруба несколько стропил сняли. Кто снял, когда — неизвестно.
Она взбила подушку, маленькие сложила на сундук.
— А мельница стоит. Киндзя все не может запустить. Аристарх забрал какие то шестерни. Что за шестерни? Мельница есть, а хлеба в хате нету. Чудной Аристарх! Говорят, довез он эти шестерни до Глинска, а там бросил в Буг. Чтобы ни нам, ни им. Теперь немцам возят хлеб, а мы без хлеба. Есть тыквенная каша с пшеном… Я принесу, — и она метнулась к печи.
— А как он, Аристид Киндзя?
— Известно, мельник. Ему легко…
Каша вкусная, тыква попалась сладкая и без волокон. Когда Он доел, Паня погасила коптилку, убрала дерюжку с окна, на кровать упал лунный луч.
Он отвык от таких высоких подушек, не может уснуть. В сенях попискивают мыши. Лежанка еще горячая, и Паня переворачивается с боку на бок. К Зеленым Млынам издалека подкрадываются поезда и мчатся мимо полным ходом. Над хатой поскрипывает балка.
— Паня…
— Не бойтесь, это всегда так. Я уже привыкла. — (Это она о хате).
— У вас когда то было радио. Еще там, на хуторе, Где оно?
— На что оно вам?
— Послушать бы, что на свете делается. Где наши?
— Отнесла. Приказ был отнести, я и отнесла. Кири ло Лукич, я и еще несколько человек.
— Эх, послушать бы! А Кирило Лукич здесь?
— Здесь. Собирается открывать школу. Все ездит в Глинск на велосипеде. Старый уже, а ездит.
— Это правда, что у него жена немка?
— Из под Житомира. Там были немецкие колонии. А дочка и сыновья — коммунисты. Их нету. Только внуки все тут. А поезда гудят и гудят. Всю ночь…
— Ну как же так — отнести радио?
— Далось вам это радио! Спите… У нас встают рано.
— Сплю… У вас лестница найдется?
— Украли вместе со стропилами. У соседей возьмем…
Уже который день Он кроет Панину хату. Я словно наблюдаю за Ним со стороны через каких нибудь тридцать с лишним лет, и мне и смешно, и больно. Если Он и дальше будет крыть таким темпом, эта операция затянется до конца войны. Он берет сноп, делит его на четыре равные части, потом пытается из двух частей связать маленький снопик. Солома сухая, ломается, крошится, перевясла не связываются. Руки все в ссадинах. Паня на плантации, будь она здесь — верно, не потерпела бы такого кровельщика. И все же великая сила традиции, крестьянский инстинкт заставляют Его задуматься, почему руки в крови, а крыша такая взъерошенная, почему так трудно привязывать снопкп к слеге, а душа, как и эти снопки, не на месте.
А ведь сколько раз Он любовался вавилонскими крышами, их почти филигранной законченностью, особенно поражали коньки — у каждого был свой рисунок, свой стиль: то он гладенький, словно вылепленный из красной глины, а на самом деле — из пырея, то резной, будто из дерева, то выложен бревнышками, да так, что никаким ветрам не под силу сорвать его. А как все это делают — Он не разглядел, не перенял. И нет в Зеленых Млынах кровельщика, к кому бы можно было пойти посоветоваться. Он подумал о Киндзе. Только ведь мельница то под черепицей. Киндзя, верно, умеет класть черепицу, а в соломенных крышах вряд ли разбирается. Есть еще один человек: Кирило Лукич. Он умеет вершить скирды, должен понимать и в кровельном деле. Но идти к человеку, который ежедневно ездит в Глинск, — об этом Он не мог и помыслить.