Дети спали, по Аристарху не спалось. Уже которую ночь напоминало о себе Жабье озеро — в низинке за садом. Там зарождались первые весенние оркестры. Лягушачьи.
Вот как бывает в жизни. Человек создает для себя нечто, на первый взгляд вроде бы великое, вечное, надеясь и мир поразить и самому обрести радость хотя бы на исходе жизни. А жизнь мудрее человека. Ее недостает, она отсняла свой миг и угасла, сожгла себя на собственном костре, который каждый человек разводит в самом начале, чтобы потом сгореть на нем. И тепло костра доброго человека долго еще греет других, а быть может, и никогда не угасает, и им волен воспользоваться каждый, кто не отбрасывает прочь тепло жизней, горевших до него, не ставит свою жизнь в центре вселенной, посреди безграничной галактики жизней. Одни лишь гелиотираны могут питать надежду, что вселенная, вся, без границ, принадлежит им. Они даже могут просуществовать какое то время в этом иллюзорном надмирье, убежденные, что они вечны, тогда как на самом то деле они такие же мотыльки однодневки, как и все остальные, разве что с большим или меньшим вкраплением на крылышках минорных цветов.
Аристарх считал себя простым смертным и потому прислушивался ко всему, созданному другим человеком, жившим здесь до него, словно бы грелся у разведенного им костра. Отворял оконце, выходившее на озеро, и слушал клич обновления. Первым начинал заводила (а может, заводилиха), потом смельчака поддерживало еще несколько голосов, а дальше вступал уже и весь оркестр, поражая слушателя не столь своей сыгранностью, сколь умением прерывать мелодию внезапными паузами для передышки.
И вот однажды ночью послышалась ему в этом оркестре скрипка. Аристарх не поверил, вышел из хаты, тихонько прокрался на озеро, чтобы, часом, не спугнуть скрипку, если та и в самом деле там окажется, а не почудилась ему. Сомнений быть не могло, оркестр играл в сопровождении скрипки, играл вдохновенно, как никогда, и главное — без этих своих виртуозных пауз. Аристарх обмер от изумления: верь он в духов, мог бы предположить бог знает что, а тут, затаясь у седого осокоря, думал, это какое то наваждение. Но скрипка и в самом деле звучала над озером где то совсем рядом. Аристарх отошел от осокоря и по тропке, вытоптанной в крапиве скотом, пошел на гать.
Там стоял скрипач и едва касался смычком струн. «Смереченко», — подумал Аристарх без всякого намерения отвлекать музыканта. Но у того, верно, было несколько иное представление о духах, и он, заметив неподалеку недвижимую белую тень, внезапно замер и, бросив оркестр на сложнейшей ноте, развернулся и во весь дух рванул через гать на тот берег, полоща штанинами. Аристарх засмеялся, узнав в скрипаче своего бухгалтера, который изо всех сил карабкался на кручу, забыв со страху, что одна нога у него короче другой. Аристарх побежал за ним и догнал уже на гребне кручи. Сильвестр дрожал, лицо у него перекосилось. «Тьфу ты, вот напасть!» А когда вернулись на гать, он пожаловался председателю, показав смычком на приумолкшее озеро: «Есть там несколько глухих тетерь, на острове. Но с ними уж ничего не поделаешь, это вечная беда всех оркестров. В ораториях, когда к засухе поют, их еще можно терпеть. А это ведь было адажио, минорная пьеса перед дождем, с постепенным ускорением темпа. Вот ты сейчас услышишь…» И он приложил к уху деку, тихо повел смычком… Аристарх стоял, почти физически ощущая, как душа у него испаряется и летит, летит куда то… Заводила на озере сразу же подхватил ноту, и тысячи, если не миллионы музыкантов подняли озеро на мелодию, исполненную дивной тоски. Смычок меж тем заторопился, он уже приплясывал по струнам, увлекая за собой весь оркестр. Одни только тетери врывались диссонансом в этот и впрямь божественный мотив, в котором слились воедино человек и природа. Полил дождь — на сады, на овсы, на ячмень, на самих лемков, наиболее чуткие музыканты умолкали один за другим, умолк и скрипач, только тетери все не угомонялись, дребезжали, словно они ставили этот первый весенний дождь в заслугу себе, и так было до тех пор, пока не подал голос коростель и не заставил их замолчать, заявив свое извечное право предвещать дождь, даром что песенка его столь нехитра и монотонна.
Аристарх возвращался домой восхищенный и умиротворенный, но в то же время и встревоженный чем то, он был почти уверен, что Сильвестр Макивка дал в ту ночь этот концерт для скрипки с лягушачьим оркестром неспроста. Но утром в Зеленых Млынах не обнаружилось ничего такого, с чем можно было бы связать появление скрипача па озере. «Причуды гения — только и всего», — успокоенно подумал Аристарх, смазывая рессоры для поездки в райцентр.
Журба вставал рано, едва брезжила зорька, заглядывал в овин, не развешана ли там на балке новая шкура, и в зависимости от этого либо шел по дороге, примечая каждый свежий тележный след, либо, если воров в ту ночь не было, бежал по тропке, которую сам протоптал через свекловичную плантацию. Он спешил на колхозный двор, где уже метался и орал Аристарх Липский. Отправив всех, кого надлежало, на работу, Липский откашливался, хватался за грудь, жалуясь Журбе: «Смелют они меня, эти Зеленые Млыны, на смерть смелют! Эх, мне бы такой золотой характер, как у тебя!» Потом заходил на молочную ферму, выпивал кружку молока, распаренного там в котле для сепаратора, запрягал лошадь в рессорную бричку, на которой когда то ездил. Гордыня, и на весь день отправлялся в поле, к тем, кого с таким боем отрядил туда. Там он был к людям добр, даже ласков и до следующего утра оставался о них самого лучшего мнения. А Журба вел себя одинаково и утром, и в полдень, и после захода солнца, когда лемки возвращались с поля на подводах, распевая свои чудесные песни, занесенные сюда еще их прадедами с Карпат. На одной из подвод возвращался и Журба, вытягивая в этих хоралах верха — самые высокие ноты. Мальва любила слушать эти вечерние песни, готовя посреди двора на двух кирпичах в выжженном спорыше кулеш для Журбы. Дымок от костра каждый вечер вел себя по другому, то взвивался вверх — к сухой погоде, то стлался низенько над землей — к дождю или к ветру. Журба шел через свекольное поле, голодный, но счастливый. Сегодня Липский, видя, что он едва волочит ноги, выписал ему кило ячневой крупы, кило мяса зарезанного только что вола, который уже не мог ходить от старости, и бутылку подсолнечного масла — жарить вьюнов. На этом можно было еще с неделю продержаться, а там уже поспеют черешни, завяжется ранняя картошка, выгонит первые стручки горох, и никто не запретит агроному забрести на самую середину горохового поля и устроить там себе зеленую трапезу, что-нибудь вроде дипломатического а ля фуршет, только не в зале, а на поле. Ну, а главная надежда на вьюнов. Каждое воскресенье Журба и Мальва берут кошелку и отправляются на топь. Журба снимает брюки и остается в исподних — от пиявок (их почти нет, но человек, если хочет, всегда выдумает себе причину), Мальва пиявок не боится и высоко подтыкает юбку, так что Журбе видны все ее прелести, даже когда она стоит по пояс в воде (на торфяниках вода с утра прозрачная прозрачная). До обеда у них набирается ведерко вьюнов, из самых мелких варят уху (здесь говорят — юху), а тех, что покрупней, жарят, если есть масло (от Парнасенок осталась прекрасная чугунная сковородка), ну а остальные Журба нанизывает на бечевочку и вялит под стрехой, на боковой стене, где меньше солнца. Зимой с ними чудный борщ (постный, с вьюнами), но почему то связки вьюнов у них каждый раз исчезают из под стрехи. После такой рыбалки и обеда выносят из хаты самый большой тулуп, расстилают под кустом терновника мехом вверх (одна пола белая, другая черная, и уж как то так повелось, что Мальве достается белая половина) и спят, как после купанья. Вернее, спит Журба, а Мальве во дворе никак не спится — то бабочка пролетит над самым ухом, вся золотая, словно сорвалась прямо с Федоровой головы, то воробьи сцепятся в терновнике, хотя и драться им вроде не за что, тёрн совсем еще зеленый, цвета листвы, то, откуда ни возьмись, поезд — загремит и долго долго идет через Зеленые Млыны. Отсюда, от Париасенок, линии не видно, только слыхать, как поезда приходят в Лемковщину и уходят потом из нее. Мальва любит прислушиваться к поездам и думать в это время о своем, о своих дальних и ближних странствиях. А еще можно просто разглядывать спящего Журбу, когда на его курносом носу появляются капельки, считать золотистые волосинки ресниц — их там так мало, что они будто наклеенные и толще, чем у других людей. Брови у Журбы высокие, с изломом, на переносье растут густо — ну, ни дать ни взять, нетопырь в полете, даже цвета такого же. Волосы рыжие, золотистые, курчавятся, если долго не стричь, и мягкие мягкие, как шелк. Грудь широкая, тоже вся заросла, и эти заросли на груди куда жестче, может, потому, что не видят солнца. Когда Мальва впервые привела Журбу в хату и сказала: «Мама, благословите нас, это мой муж, Федя Журба», — старуха Зингерша расплакалась: «Ой, боже мой, такой рыжий? Ей богу, не стану благословлять». «Да, чем же он виноват, мама?» — Мальва рассмеялась, чтоб хоть немножко сгладить неловкость, и принялась расхваливать его душу.
Всю жизнь Мальва мечтала о брюнетах, но против судьбы не пойдешь; Мальве было с кем сравнивать его как мужчину, но души такой и в самом деле ни у кого не было. Она нашла в Журбе то умиротворение, то пристанище, которое согревает и тогда, когда нет ни любви, ни даже стремления пробудить ее в своей душе. Федор мог лишь догадываться об этом, но он никогда и не требовал любви.
Еще Фабиан говорил, что клятвоприношение ведет к клятвопреступлению. У Журбы о любви были свои понятия, он верил не в чью нибудь любовь к нему, а в свою. Когда он просыпался в терновнике и видел рядом Мальву, устремившую взор в небеса, загрустившую, а может, даже и опечаленную, он искренне радовался тому, что она здесь, возле него, а быть может, ради него. Разве это не больше, чем высокие слова о любви, которых он наслушался за свои сорок лет и которые всякий раз оборачивались только обманом? «Просыпаюсь и не верю, что ты есть». — «А я все смотрела на тебя и никак не разберусь, какой у меня муж — плохой или хороший?» — «Да уж какой есть». Он целовал ее, а там, за холмами, Зеленые Млыны уже собирались на вечернюю гулянку, л емки съезжались на велосипедах, выписанных еще при Гордыне из Австрии; скоро возле клуба оркестр заиграет зазывный и всегда неожиданный марш, а тут Мальва, и небо, и какая то птица, похоже, сорокопут, непременно напомнит о себе, а может, о его одиночестве. Потом Федор и Мальва одеваются, начищаются и идут в клуб, идут по той же тропке, по какой Журба ходит на работу, — через свекольное поле. Журба идет обутый, а Мальва несет свои лодочки в руке. Надевает она их во рву, помыв росою ноги.