Зеленые тени, Белый Кит — страница 16 из 46

— Рождество, — прошептал я, — лучшее время в Дублине.

Для попрошаек, хотел я сказать, но не сказал.

Ибо за неделю до Рождества дублинские улицы наводняют облаченные в черное стайки детей во главе с учителем или монахиней. Они сбиваются в кучки в подъездах, выглядывают из театральных вестибюлей и толпятся в проулках, у них на устах: «Возрадуйтесь, люди добрые», а в глазах сияет «Полночная звезда…», в руках — бубны, снежинки ласково ткут воротнички вокруг их тоненьких шей. Пение везде и всюду, и не было вечера в Дублине, чтобы, прогуливаясь по Графтон-стрит, я не слышал, как перед очередью в кинотеатр распевали «В яслях» или «Украсим жилища», перед пабом — «Четыре провинции». За одну только предрождественскую ночь я насчитал с полсотни хоров. Певчие — девочки и мальчики, монастырские и школьные — плетут и ткут в морозном воздухе кружева песнопений, вдоль, поперек, вверх, вниз и из конца в конец Дублина. Как сквозь метель невозможно пройти незаснеженным, так и мимо них нельзя пройти равнодушно. Я окрестил их «славные попрошайки», потому что за полученные деньги они воздают сторицей.

По их примеру даже самые опустившиеся дублинские нищие отмывают руки, штопают износившиеся ухмылки, одалживают банджо или покупают скрипку. Кто-то даже расщедрится на четырехрядную гармошку. Как могут они молчать, когда полмира распевает песни, а другая половина, прогуливаясь вдоль мелодичной реки, готова щедро и с радостью платить, лишь бы послушать новый хор?

Так что Рождество — лучшее время года для всех. Нищие работают, фальшивят, конечно, зато хоть раз в году они чем-то заняты.

Но Рождество прошло, дети в лакрично-черных одеяниях улетели в свои гнездышки, городские нищие умолкли и, радуясь тишине, вернулись к своим бездельничьим повадкам. Все, кроме нищих на мосту О'Коннела, которые круглый год стараются отрабатывать полученное.

— У них есть самоуважение, — говорил я на ходу Джону. — Я рад, что вон тот, первый, бренчит на гитаре, второй пиликает на скрипке. А вот и он, Господи, на середине моста!

— Тот, кого мы ищем?

— Он самый. С гармошкой. Можно поглазеть. Думаю, можно.

— То есть? Он же слепой. Или нет? Дождь ласково капал на серый каменный Дублин, на серые плиты набережной, в серый лавовый поток реки под мостом.

— В том-то и дело, — сказал я наконец, — что не знаю.

И мы стали на ходу разглядывать человека, стоявшего точно посредине моста О'Коннела.

Он был невысок ростом — этакая колченогая статуя, умыкнутая из какого-нибудь сада; его одежду, как у большинства ирландцев, слишком часто застирывала непогода; волосы слишком часто седели от задымленного воздуха; щеки закоптила щетина, из оттопыренных ушей торчали седые пучки; лицо покраснело от бесконечного стояния на холоде, от слишком долгого пития в пабах, чтобы снова выдержать долгие бдения на морозе. На глазах черные очки, но как знать, что притаилось под ними. Несколько недель назад я заподозрил, что он провожает меня взглядом, проклиная мое стыдливое бегство, или просто слышит, как меня подгоняют угрызения совести. Я ужасно боялся, что он может сорвать со своего носа очки, когда я прохожу мимо. Но пуще всего я боялся бездны, которая разверзнется предо мной и куда низвергнутся со страшным воем его чувства. Лучше не знать, что там, под закопченными стеклами, — зрачок пятнистой кошки или межзвездное пространство.

Но была еще одна, особая причина, почему я не мог смириться с его существованием.

И в дождь, и в снег, и на ветру, долгими промозглыми неделями, он торчал на мосту с непокрытой головой.

Только он один в Дублине часами простаивал под ливнями и моросящими дождями, вода струилась по его ушам, слипшимся пепельно-каштановым волосам, бровям и заливала угольно-черные стекла очков на носу, с которого сбегали дождинки-жемчужинки.

Дождь сбегал по щекам, по складкам у рта и губам, словно поток из пасти каменной химеры, поливая с острого подбородка твидовый шарф и пиджак паровозного цвета.

— Почему он не носит шапку? — стал допытываться я.

— Может, у него просто нет? — сказал Джон.

— Но должна быть, — вскричал я.

— Ну, нельзя же без нее, — сказал я тише.

— А если она ему не по карману?

— Такой бедности даже в Дублине нет. Уж шапка-то есть у каждого!

— Может, ему по счетам платить надо или кто-нибудь из родных захворал?

— Но выстаивать неделями, месяцами под дождем и глазом не моргнуть, не повернуть головы — уму непостижимо. — Я замотал головой. — Это все хитрости, уловки, как у остальных. Чтобы разжалобить. Чтобы тебе было зябко смотреть и ты не скупился на подаяние.

— Уверен, тебе уже стало стыдно за свои слова, — сказал Джон.

— Да, стыдно. — Вода сочилась даже из-под моей кепки и текла по носу. — Черт, есть же этому объяснение!

— Почему бы тебе не спросить его самого?

— Нет!

И тут случилось ужасное.

Пока мы разговаривали под холодным дождем, нищий молчал. И вдруг, словно возрожденный к жизни непогодой, он с силой сдавил гармошку и выдавил из ее продолговатого складного-раскладного чрева несколько сиплых нот, но это не было вступлением к тому, что последовало за этим.

Он открыл рот. И запел.

Над мостом О'Коннела поплыл сладостный, чистый баритон, ровный, уверенный, без дрожи в голосе или изъяна. Достаточно ему было разомкнуть губы, и распахивались все потаенные, сокровенные дверцы у него внутри. Он не столько пел, сколько выпускал на волю душу.

— Великолепно, — сказал Джон, — замечательно.

— Потрясающе, — сказал я. — О да.

Мы слушали, как он не без иронии пел про «Прекрасный город Дублин», где дожди идут всю зиму, сорок дней в месяц, потом спел прозрачную, как белое вино, «Катлин Мавурнин», затем — про Мак-Ушлу и прочих увядших юношей, девиц, про озера, холмы, про былую славу, нынешние невзгоды, но в его пенни все это как-то одухотворялось, наливалось молодостью и свежими красками, словно под легким весенним, совсем не зимним дождем. Если он вообще дышал, то, должно быть, ушами, так плавно, без запинки, выстраивались одно за другим округлые слова.

— Ему надо петь на сцене, — пробормотал Джон. — Он слишком хорош для такого места.

— И мне это часто приходит в голову.

Джон мял в руках свои бумажник. Я смотрел то на него, то на поющего попрошайку; дождевые капли катились с его обнаженной головы и смолянистых волос, подрагивая на мочках ушей.

И тут случилась противоестественная метаморфоза. Не успел Джон протянуть нищему деньги, как я схватил его за локоть и потащил на другую сторону моста. Джон упирался, тараща на меня глаза, потом, чертыхаясь, пошел со мной.

Удаляясь, мы услышали, как нищий затянул новую песню. Оглянувшись, я увидел, как он, гордо подставив ливню очки и рот, пел чистым звонким голосом:

Сгинь, пропади, в ящик сыграй,

Загнись, старый черт, копыта отбрось,

Помри, подохни, концы отдай,

А то меня милый заждался небось.

— Почему ты всем раздавал деньги направо и налево, а ему нет? — спросил Джон.


Нищие Дублина. Кому приходило в голову присмотреться к ним, узнать их, понять?

Я, во всяком случае, о них не думал все последующие дни.

А когда задумался, то совершенно уверился в том, что каменный человек-химера, принимающий ежедневный душ, распевая ирландские оперы на мосту О'Коннела, вовсе не слепой. И опять его голова показалась мне вместилищем тьмы.

Однажды я очутился у магазина рядом с мостом О'Коннела и принялся изучать стопку добротных твидовых кепи. Новая шапка была мне не нужна, в чемодане хранился запас, которого хватило бы на всю жизнь. И все же я вошел, чтобы купить теплую красивую коричневую кепку, и принялся рассеянно разглядывать ее.

— Сэр, — сказал продавец. — Это седьмой размер. Вам, пожалуй, подойдет семь с половиной.

— Она мне подойдет, подойдет. — И я запихал кепку в карман.

— Я дам вам пакет, сэр.

— Нет! — Я залился краской, догадавшись вдруг, что у меня на уме, заплатил и выбежал на улицу.

Мост дожидался меня под моросящим дождем. Осталось только подойти и…

На середине моста простоволосого слепого попрошайки не оказалось.

На его месте стояли пожилой мужчина и женщина. Они крутили ручку внушительных размеров шарманки, постреливавшей и кашлявшей, словно кофемолка, заправленная стеклом и камнями. Слышалась не мелодия, а героические, удручающие усилия желудка переварить железку.

Я ждал, пока так называемая музыка стихнет, комкая в потном кулаке новую твидовую кепку. Шарманка хрипела, ухала и лязгала.

«Будь ты проклят!» — казалось, цедили сквозь зубы остервеневшие от своего ремесла престарелые шарманщики с побледневшими от дождя лицами и горящими глазами. «Плати же! И слушай!.. Но мелодий не дождешься! Сам сочинишь», — говорили их стиснутые губы.

Я стоял на том месте, где всегда пел нищий без шапки, и думал: почему бы им не отдать пятидесятую часть месячной выручки настройщику? Если б я крутил ручку, мне хотелось бы услышать песню, хотя бы самому! «Да, если бы ты крутил ручку! — отозвался я. — Но ты не крутишь!» Разумеется, они ненавидят попрошайничество — никто их за это не осудит — и не желают воздавать за подаяние знакомой песней.

До чего же они не похожи на моего простоволосого друга!

Моего друга?

Я зажмурился от неожиданности, потом шагнул вперед и кивнул:

— Извините. Человек с гармошкой…

Женщина перестала вертеть ручку и уставилась на меня:

— Чего?

— Человек, что стоял под дождем без шапки.

— А, этот! — проворчала женщина.

— Его сегодня нет?

— А вы сами не видите? — напустилась она на меня и принялась вращать ручку бесовской машины.

Я положил в кружку пенни.

Она так зыркнула, будто я плюнул ей в ладонь.

Я добавил еще пенни.

— Вы знаете, где он? — спросил я.

— Заболел. Слег. Мы слышали, как он кашлял, когда уходил.

— Вы знаете, где он живет?