Она в первый раз пристально посмотрела на меня, словно вышла, щурясь, из темной комнаты.
— Кто вы? — спросила она. — Вы развязали мне язык! Что у вас на уме?
— Ничего хорошего не было, пока минуту назад я не завернул за этот угол, — сказал я. — Я готов был свалить колонну Нельсона, устроить скандал в очереди за билетами в кино, готов был то рыдать, то богохульствовать…
— Не могу вас таким представить. — Ее пальцы соткали еще один ярд песни. — Кто же заставил вас передумать?
— Вы, — сказал я.
С таким же успехом я мог пальнуть ей в лицо из пушки.
— Я? — сказала она.
— Вы подобрали день с мостовой, встряхнули его и пустили бежать дальше со свистом.
— Я это сделала?
В первый раз я услышал, как из мелодии выпало несколько нот.
— Или, если хотите, ваши руки, которые заняты своим делом без вашего ведома.
— Надо же одежду стирать, вот и стираешь.
Я почувствовал, как мое тело наливается свинцом.
— Не делайте этого! — сказал я. — Почему мы, прохожие, должны восхищаться этим, а не вами?
Она закинула голову; ее руки задвигались медленнее.
— А почему вас интересуют такие, как я?
Я стоял перед ней и мог бы рассказать, что поведал мне старик в убаюкивающей тиши паба «Четыре провинции». Мог ли я сказать про гору прекрасного, которая росла всю жизнь и заполнила мою душу, и про самого себя с детским совком, раздающим это прекрасное всему миру по крупинкам? Должен ли я перечислять все, что задолжал людям на сценах и голубых экранах, которые заставили меня плакать, смеяться или просто вдохнули в меня жизнь, но никто в затемненном кинотеатре не обернулся и не осмелился крикнуть: «Если тебе нужна помощь — я твой друг!»? Припомнить ли для нее того человека в автобусе десять лет назад, который так легко и непринужденно смеялся на заднем сиденье, что его смех заставил каждого из нас растаять и весело захохотать, катиться кубарем из дверей, но ни у кого не хватило смелости прерваться, коснуться его плеча и сказать: «Вы доставили нам огромное удовольствие. Господь вас благослови!»? Мог ли я ей сказать, что она лишь частица большого счета, задолженность по которому давно просрочена? Нет. Ничего из этого я сказать ей не мог.
— Представьте.
— Пожалуйста, — сказала она.
— Предположим, вы — американский писатель, разыскивающий материал далеко от дома, жены, детей и друзей, в мрачном отеле, в гнусный серый день с битым стеклом, жеваным табаком и закопчепным снегом в душе. Представьте, вы гуляете по холодным улицам и тут встречаете маленькую женщину с золотистой арфой и все, что она исполняет из других времен года — осени, весны, лета, приходящих и уходящих для всех. И лед тает, туман рассеивается, ветер пышет июнем, и чувствуешь себя на десять лет моложе. Представьте, пожалуйста.
Она оборвала мелодию.
Ее поразила внезапная тишина.
— Глупый вы, — сказала она.
— Представьте себя на моем месте, — сказал я. — Возвращаюсь в отель. И по пути мне захотелось что-нибудь услышать, что угодно. Игру. И когда вы играете — уйти за угол и слушать.
Она положила пальцы на струны и замерла, зашевелив губами. Я ждал. Наконец она вздохнула, застонала. И вдруг закричала:
— Убирайся!
— Что?..
— Из-за тебя я разучилась играть! Смотри! Ты все испортил!
— Я только хотел сказать спасибо…
— Моей заднице! — закричала она. — Что за дубина, что за дурень! Занимайся своим делом! Своей работой! Оставь меня в покое! Ах, мои бедные пальчики, загублены, загублены!
Она пристально смотрела на них, затем бросила на меня яростный взгляд.
— Катись отсюда! — заорала она.
Я в отчаянии убежал за угол.
Вот, думал я, добился своего! Благодарностью убил. Это про меня. Дурак, держал бы язык за зубами.
Я прислонился спиной к стене здания, сползая вниз. Должно быть, протикала минута.
«Пожалуйста, милая, — думал я, — ну же. Играй. Не для меня. Для себя. Забудь, что я сказал! Умоляю».
Я услышал несколько слабых, нерешительных шепотков арфы.
Опять пауза.
Потом, когда ветер задул снова, он принес звуки очень медленной мелодии.
Это была старинная песня, и я знал ее слова. Я пел их про себя.
Шагай легкой поступью под музыку,
Не повреди нежных травинок,
Жизнь проносится бурей,
Как песок в часах,
Легко плыви в тени,
Грейся лениво на солнышке,
Благодари за жажду и утоление,
За обеды, вино и женщин,
Думай о том, что жизнь скоро пройдет,
Ходи осторожно по клеверу,
Чтоб не поранить ни одного любовника.
Так уйди из жизни,
Поприветствуй и отблагодари
И засыпай, когда все сделано.
За этот сон дорого заплачено.
До чего же мудра эта женщина, думал я:
Шагай легкой поступью под музыку.
А я чуть не растоптал ее своими похвалами.
Чтоб не поранить ни одного любовника.
А она вся в синяках от моей доброй бездумности.
Но теперь песней, научившей меня большему, чем я мог высказать, она успокаивала себя.
Я ждал, пока она уверенно играла третий куплет, и только потом снова прошел мимо нее, приподняв шляпу.
Но ее глаза были закрыты, и она слушала то, что делали ее пальцы, перебирая струны, как нежные пальчики молодой девушки, которая впервые познала дождь и подставляет свои ладони под его прозрачные струи.
Она продолжала, нисколько не беспокоясь, потом слишком беспокоясь, а потом ровно столько, сколько нужно.
Ее губы были чуть поджаты.
«На волосок от гибели», — подумал я. Еще бы чуть-чуть.
Я оставил их, двух подруг, встретившихся на улице, — ее и арфу. И побежал в отель, чтобы поблагодарить ее единственным известным мне способом — делать свою работу, причем на отлично.
Но по дороге заглянул в паб «Четыре провинции».
Под музыку по-прежнему шагали легкой поступью, и по клеверу ходили осторожно, и ни одного любовника не поранили, когда я распахнул дверь в поисках того человека, чью руку мне хотелось бы пожать больше всего.
Глава 22
Так оно и продолжалось. День за днем я загарпунивал и свежевал Кита, перечитывал Марка Аврелия и восхищался его самоубийством. Потом каждый вечер садился в такси и отправлялся обсуждать свою дневную восьмистраничную норму сценария с человеком, который слезал с женщин только для того, чтобы скакать за гончими псами. Затем каждую полночь, готовый окунуться в проливной дождь и возвратиться в отель «Роял Гиберниан», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым в городе, хоть и совершенно необогреваемым, местом.
— Паб Гебера Финна? — кричал я в трубку, когда меня соединяли. — Майк у вас? Попросите, чтобы он приехал за мной.
Я представил себе картину: местные парни выстроились у баррикады и глядятся в щербатое зеркало замерзшего зимой пруда, уходя под его великолепный лед. Мне слышно, как Гебер Финн зовет нараспев Майка, а тот отзывается:
— Все, одна нога здесь, другая там!
Из прежнего опыта я знаю, что процесс, именуемый «одна — здесь, другая — там», вовсе не душераздирающий, не оскорбляющий достоинства и не рвущий кружев беседы, сплетенной искусно, с замиранием сердца, в пабе «У Финна». Скорее, это медленный отрыв, степенный поклон, когда центр тяжести дипломатично смещается в дальний, пустующий конец зала, где одиноко мается забытая всеми дверь.
По моим расчетам, большая часть полночного пути — через паб Гебера Финна — отнимала у Майка полчаса. Меньшая — от паба до дома, где я его дожидался, — минут пять.
Так было и поздней февральской ночью перед Великим постом, когда я позвонил и стал ждать.
Наконец из ночного леса вылетел «неш» 28-го года выпуска, торфяно-бурый, как шевелюра Майка. Машина и водитель, с одышкой, хрипом и присвистом, непринужденно, легко и плавно вкатились во двор; я сбежал по ступеням под безлунное, блещущее звездами небо, в ночь, когда дождь для разнообразия решил не идти.
Сквозь окно машины я вперился в царивший внутри кромешный мрак: приборная доска много лет как угасла.
— Майк?
— Кто же еще, — послышался доверительный шепоток. — Славный теплый вечерок, не правда ли?
Термометр показывал сорок по Фаренгейту, но Майк никогда не бывал южнее Типперари; погода — штука относительная.
— Славный теплый вечерок. — Я сел на переднее сиденье и с силой захлопнул истошно визжащую дверцу, так что из нее посыпалась ржавчина. Иначе нельзя.
— Ну как жизнь, Майк?
— Гм, — машина покатила по ухабам лесной дороги, — здоровье в порядке. Чего еще желать, если завтра Пост?
— Пост, — задумчиво повторил я. — А в чем ты откажешь себе на время Поста, Майк?
— Я вот подумываю, — тут вдруг Майк затянулся сигаретой, и розовая морщинистая маска его лица проступила сквозь дым, — не бросить ли эту дурную привычку? Обходится как золотая коронка, а легкие забивает, просто жуть. Это ж какой убыток, если прикинуть, за год. Так что ты не увидишь у меня в зубах этой отравы за все время Поста, а там, — кто знает? — глядишь, и совсем брошу.
— Браво! — воскликнул я, некурящий.
— Вот и я себе говорю «браво», — просипел Майк, щурясь от дыма.
— Желаю удачи.
— Это не помешает, — прошептал Майк, — когда имеешь дело с такой разорительной привычкой.
И мы устремились вперед, уверенно управляя машиной и обдуманно балансируя, в объезд торфяной низины, сквозь туман в Дублин, запросто проделывая тридцать одну милю в час.
Простите, если повторяюсь: таких осторожных водителей, как Майк, не сыскать в целом свете, даже в самой что ни на есть трезвой, крохотной, тихой, источающей мед и молоко стране.
Прежде всего, Майк — сама невинность и святость по сравнению с лос-анджелесскими, парижскими и мексиканскими шоферами, которые, плюхнувшись на сиденье, включают кнопочку с надписью «паранойя», или со слепцами, которые, забросив оловянные кружки и белые трости, но по-прежнему в черных голливудских очках, оглашают безумным гоготом Виа-Венето, и только тормозные колодки сыплются, словно карнавальный серпантин, из окон их гоночных машин. Вот развалины Рима после того, как его разнесли рокеры-мотоциклисты, — ночами под окнами вашей гостиницы вы слышите, как они с ревом проносятся по темным римским улицам — христиане, летящие в львиные рвы Колизея.