— Нет! — сказал я. — Быть этого не может.
Потом вдруг вспомнил, что нужно шевелиться, и шагнул в лифт.
Но младенец все не шел у меня из головы.
Вернее, воспоминания о нем.
Воспоминания об иных годах и днях, ненастных и пасмурных, воспоминания о мамаше, детеныше, его чумазой мордочке, о ее визге, который смахивал на скрежет тормозов, нажатых до отказа, дабы спастись от погибели.
Иногда поздней ночью я слышал, как она бросается с причитаниями со скал ирландской непогоды и падает на камни, о которые волны непрерывно разбиваются и откатываются назад, а море вечно пребывает в кипении.
И ребенок пребывает тут же.
Я ловил себя на том, что сижу, в раздумьях, и за чаем, и за своим ирландским кофе, и за ужином.
— Что, опять? Глупость! Чушь!
Я всегда издевался над метафизикой, астрологией и всякой там хиромантией. Но тут генетика, думал я. Она — та самая женщина, которая четырнадцать лет назад заискивающе смотрела мне в глаза и совала противного немытого младенца! А младенец, она что, еще одного родила или взяла взаймы напоказ, на сезон?
Не совсем, думал я. Она для меня разгаданная головоломка. Но вот малыш? Тут кроется настоящая и невероятная тайна! Ребенок, как и она, не изменился. Непостижимо! Невозможно! С ума сойти!
Так оно и было. Когда мне удавалось избежать встреч с моими двумя палачами, режиссером и Китом, я рыскал по улицам Дублина в поисках нищенки и ее неподвластного времени дитяти.
От Тринити-колледжа я шагал вверх по О'Коннел-стрит, потом вокруг парка Святого Стефана и обратно, притворяясь, будто любуюсь изысканной архитектурой, на самом же деле украдкой высматривал попрошайку, обремененную страшным младенцем.
Ко мне, как обычно, приставали личности, бренчавшие на банджо, шаркающие танцоры, псалмопевцы, булькающие глоткой тенора и баритоны, оплакивающие почившую возлюбленную или водружающие надгробье на могиле матери, но нигде мне не удалось настичь свою добычу.
Наконец, я подошел к швейцару отеля «Роял Гиберниан».
— Ник, — сказал я.
— Сэр, — сказал он.
— Та женщина, что вечно ошивается у парадной лестницы…
— А, та, что с ребенком?
— Вы ее знаете?
— Еще бы! С тех пор как мне стукнуло тридцать, она у меня как бельмо на глазу, а теперь вот у меня проседи!
— Она уже столько лет попрошайничает?
— И черт знает сколько до этого.
— А звать ее…?
— Молли — ей бы вполне подошло. Фамилия? кажется, Макгиллахи. Прошу прощения, сэр, а почему вас это интересует?
— Вы когда-нибудь смотрели на ее младенца, Ник?
Он поморщился как от кислятины:
— Давно уже не смотрю. Эти нищенки содержат своих детей так, чтобы они выглядели пострашнее, сэр, чтобы смахивало на бубонную чуму. Носа не вытрут, не выкупают, одежонку не починят. Видите ли, опрятный вид попрошайничеству только во вред. Чем грязнее, тем лучше — вот их девиз.
— Именно. Ник, значит, вы ни разу так и не присмотрелись к этому ребенку?
— Эстетика — это сокровенная частица моей жизни, так что я отлично умею отводить глаза. Извините, но я слишком слеп, чтобы помочь вам.
— Извиняю, Ник. — Я протянул ему пару шиллингов. — А… вы их видели в последнее время?
— Странно, если призадуматься, сэр. Они тут не появлялись… — он посчитал на пальцах и изобразил удивление — …уже целых две недели! Такого раньше не бывало.
— Не бывало? Спасибо, Ник.
И я спустился по ступенькам продолжить свои изыскания.
Она явно скрывалась.
Я ни минуты не сомневался, что она или ее дети могли заболеть.
Наше столкновение перед отелем и то, как из наших глаз посыпались искры, встретились с ребенком взгляды, спугнули ее, как лисицу, и она удрала Бог весть куда, в другой переулок, другой дорогой, в другой город.
Я просто обонял, как она избегает меня. Да, она лисица, зато я с каждым днем становился все более искусной гончей.
Я выходил на прогулку раньше, позже, околачивался в самых подозрительных местах. Спрыгивал с автобуса в Болсбридже и шарил в тумане. Или проезжал полпути на такси до Килкока и прятался в пабах. Я даже преклонял колена в церкви декана Свифта, чтобы услышать отголоски его гуигнгнмоподобной речи, но, заслышав малейший писк, тотчас настораживался, когда мимо проносили младенца.
Полное сумасбродство — идти на поводу такой сумасшедшей идеи. И все же я шел.
И вот по невероятной, чистой случайности поздно вечером, пустившись в плавание в ливень, от которого дымились канавы и поля шляпы занавесились пеленой из тыщи дождинок, я свернул за угол…
И тут эта особа сует мне под нос кулек и издает знакомый крик:
— Осталась ли жалость в вашей душе…
Она запнулась, повернулась и пустилась наутек.
Потому что мгновенно все поняла. И ребенок у нее на руках, с перекошенным личиком и горящими, бегающими глазками, тоже все понял. Оба исторгли истошный вопль.
Боже, как она улепетывала.
Разрыв между нами измерялся уже целым кварталом, прежде чем я набрал полные легкие и закричал:
— Держи воровку!
Этот клич мне показался вполне уместным. Ребенок был загадкой, которую я жаждал разгадать, а женщина убегала, унося отгадку с собой. Самая что ни на есть воровка!
И я помчался вдогонку, с криками:
— Стой! На помощь! Эй, вы там!
Нас разделяло ярдов сто, после того как мы пробежали первые полмили по мостам через Лиффи, наконец, вверх по Графтон-стрит, откуда я влетел в парк Святого Стефана. И не обнаружил там… ни души.
Она улетучилась. Окончательно и бесповоротно.
Если только, думал я, озираясь по сторонам, если только она не прошмыгнула в паб «Четыре Провинции»…
Туда я и пошел.
Догадка была что надо.
Я тихонько прикрыл за собой дверь.
Она сидела за стойкой бара, себе взяла пинту «Гиннесса», а ребенку — стаканчик джину. Чтобы посасывал на здоровье.
Я перевел дух, занял место у бара и заказал:
— Бомбейского джину, пожалуйста.
От моего голоса младенец встрепенулся, джин брызнул у него изо рта. Его душил приступ кашля.
Мамаша перевернула его и похлопала по спине, чтобы остановить припадок. Его раскрасневшаяся мордашка, плотно зажмуренные глазки и широко разинутый ротик оказались повернутыми ко мне. Наконец кашель прекратился, со щек сошла краснота, и я сказал:
— Эй, малыш.
Воцарилась тишина. Весь паб затаил дыхание.
Я продолжал:
— Тебе не мешало бы побриться.
Младенец зашелся в истерике на руках у матери, с оглушительным, деланным воплем обиженного. Чтобы он заткнулся, я просто сказал:
— Ничего страшного. Я не из полиции.
Женщина обмякла, словно кости у нее превратились в кашицу.
— Спусти меня на пол, — сказал ребенок.
Что она и сделала.
— Дай мне джин.
Она подала ему стаканчик.
— Пошли в зал, там можно спокойно поговорить.
Малыш вышагивал впереди с неким карликовым достоинством, одной рукой придерживая пеленки, в другой сжимая стакан.
В зале, как я и предполагал, было пусто. Младенец без моей помощи залез на стул и допил джин.
— А, черт, — сказал тонюсеньким голоском, — мне бы еще не помешало.
Пока его мамаша ходила за добавкой, я сел к столику и мы долго и пристально смотрели друг на друга.
— Ну, — сказал он наконец, — что скажешь?
— Даже затрудняюсь ответить. Выжидаю, сам не знаю, как себя поведу, — сказал я, — в любое мгновение могу разразиться смехом, а могу — слезами.
— Лучше уж смех. Не терплю слез.
В каком-то порыве он протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи моя фамилия. Больше известен как Макгиллахово Отродье. Для краткости — Отродье.
— Отродье, — сказал я. — И назвался сам.
Его пальчики крепко сжали мне руку.
— Твоя фамилия ничего не говорит. Зато Отродье — так и тянет на дно. И что я делаю, спрашивается, на дне? А ты, высокий и стройный, там, наверху, дышишь чистым воздухом? А, вот и твоя выпивка, та же, что у меня. Пей и слушай.
Женщина вернулась с выпивкой для нас обоих. Я отпил, взглянул на нее и сказал:
— Вы приходитесь ему матерью?
— Сестрой, — сказал малыш. — Нашей маме уже давно воздано по заслугам — полпенни в день на тысячу лет вперед, а потом вовсе никакого пособия — сплошное промозглое лето на миллион годов.
— Сестрой?!
Должно быть, в моем голосе слышалось недоверие, потому что она отвернулась и принялась потягивать свой эль.
— Ни за что бы не догадался, правда? На вид она раз в десять старше меня. Но если зима не состарит, то уж бедность — наверняка. Зима да бедность — вот и весь секрет. От такой погоды трескается фарфор. А когда-то она была самым изысканным фарфором, какой только лето обжигало в своих печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем:
— Но вот уже тридцать лет, как она моя мать…
— Тридцать лет…!
— Перед «Роял Гиберниан»? Даже больше! А до этого — мама. И отец. И его отец, вся наша семейка! Не успел я родиться, как меня запеленали, и — на улицу. Мать голосит: «Пожалейте!» — а все вокруг глухи, немы и слепы. Отродье Макгиллахи выставлялся напоказ тридцать лет — с сестрой, десяток — с мамашей!
— Сорок лет? — воскликнул я и осушил свой джин для подкрепления логики. — Неужели тебе сорок? И все эти годы… как же…
— Как я в это вляпался? Не вляпался, а, как у нас говорится, я уродился для такой работенки. Девять часов за вечер, воскресенье — рабочий день, ни отметок в табеле, ни чеков — только пыль да наличные из карманов праздно шатающихся богачей.
— Все-таки я не понимаю, — сказал я, кивая на его рост, телосложение и цвет лица.
— И я не понимаю и не пойму, — ответил он. — Может, я недомерок, которому суждено всем отравлять жизнь? Лилипут, которого таким вылепили железы? А может, меня предупредили, чтоб я не рос, чтоб не высовывался?
— Ну, это вряд ли…
— Это как сказать! Все возможно! Вот послушай. Мне твердили это тысячу раз, и столько же раз мне это вдалбливал отец, помнится, свою смену отпопрошайничает, придет домой, просунет руку в мою кроватку, тычет в меня пальцем и приговаривает: «Отродье, выкручивайся как хочешь, только не расти, чтоб ни единой мышцы, ни волоска! Там тебя подстерегает Большая Жизнь, Большой Мир. Ты