слышишь меня, Отродье? Там — Дублин. Дальше — Ирландия. А над всеми нами — твердозадая Англия. Не стоит даже задумываться, строить планы, вырастать большим и пытаться чего-то добиться, достичь. Так что, Отродье, слушай меня. Мы остановим твой рост россказнями, горькой истиной, предостережениями и предсказаниями, мы приучим тебя к джину, окурим испанскими сигаретами, пока ты не превратишься в копченый ирландский окорок, розовенький, душистый, и — маленький, слышишь, слышишь, Отродье, маленький? Я не хотел, чтобы ты появился на свет. Но раз уж ты здесь, лежи себе ниже травы, не разгуливай — ползай, не болтай — вопи, не работай — болтайся без дела, и когда все осточертеет, малыш, вырази ему свое презрение — помочись под себя! Вот твоя вечерняя доза самогона. Осуши залпом. Четыре всадника из Апокалипсиса дожидаются нас на набережной Лиффи. Хочешь посмотреть? Так идем!»
И выходили на вечернее дежурство. Папаша мой терзал банджо, а я у его ног держал миску, или он отбивал чечетку, одной рукой держал меня, другой инструмент, и мы оба фальшивили.
Домой возвращались поздно, ночевали вчетвером в одной постели — будто недоделанные картошины, отбросы давешнего голода.
Иногда посреди ночи, от нечего делать, отец выскакивал с постели на холод, наружу, носился, бесновался и грозил небу кулаками. Я помню, я помню, я слышал, я видел. Он кричал Богу, чтоб тот его прихлопнул, а не то, Христос Ему в помощь, он сам до Него доберется — вот тогда полетят пух и перья, и бороды — в клочья, и гаси свет, и величественный театр Мироздания прикроется навечно! «Ты слышишь, Бог, остолоп тупоголовый, с бесконечными дождевыми облаками, повернутыми ко мне своими черными задницами? Тебе, что, плевать?!»
В ответ небо рыдало, а моя мать — ему вторила, всю ночь напролет.
Наутро опять мой выход. Уже на руках у матери. И так, день-деньской, я то у него, то у нее. Она оплакивала миллион умерших от голода пятьдесят первого года, он прощался с четырьмя миллионами, отплывшими в Бостон…
Однажды ночью отец тоже исчез. Должно быть, тоже сел на какой-нибудь свихнувшийся пароход, как и остальные, и вычеркнул нас из памяти. Я его прощаю. Он, несчастный, совсем голову потерял с голодухи и умом тронулся, хотел нас прокормить, а нечем.
А потом моя мать попросту изошла слезами, растаяла, словно сахарный святой, и угасла раньше, чем наполз утренний туман, и ее приняла земля, а моя двенадцатилетняя сестра выросла, вытянулась за ночь, но вот я-то, я? Я — втянулся. Мы с сестрой решили, конечно, еще задолго до этого, что пойдем каждый своим путем.
Но мое решение созрело очень рано. Я знал, клянусь, знал, какой у меня актерский дар!
Я слышал это от всех приличных нищих Дублина, когда мне было девять дней от роду; они уже кричали: «Маленький, а уже попрошайничает!»
Мне было пятьдесят дней, мать простаивала под дождем у театра, когда артисты с режиссерами выходили, прислушивались к моим гэльским стенаниям, и они говорили, что надо подписать со мной контракт и учить актерскому ремеслу! Вырасту и стану мастером сцены, но я так и не вырос, а у Шекспира нет ролей для недомерков, разве что Пак. Дальше? Мне исполнилось пятьдесят дней и пятьдесят ночей, а мои спектакли вызывали у попрошаек бессильную злобу, они порывались взять взаймы мою шкуру, плоть, душу, голос, кто на час, кто на два. И когда мать слегла, то сдавала меня напрокат, по полдня. И все, кто меня арендовал, всегда возвращали, не скупясь на похвалы. «Боже праведный, — восклицали они, — так орет, что даже из папской кружки с подаянием монету вытянет!»
А однажды воскресным утром, у кафедрального собора, на меня примчался поглазеть один американский кардинал, после того как я заприметил его потешную юбку с яркими одеяниями, и поднял вой. Подошел и говорит: «Это — первый крик народившегося Христа, смешанный с душераздирающим воплем Люцифера, низвергнутого с Небес и размазанного по зловонному Аду!»
Вот как выразился дражайший кардинал. Я — Христос и дьявол в одном лице, мой рот изрыгает неразборчивую речь. Попробуй сделать лучше.
— Куда уж мне, — сказал я.
— Потом много лет спустя появился один многомудрый епископ. В первый раз, как он меня увидел, смерил взглядом и… подмигнул! Потом достает фунтовую бумажку, берет мой чесоточный кулачок, запихивает деньги в ладонь, жмет, опять подмигивает и уходит восвояси. И каждый раз, когда мы проходили мимо него, я догадывался, что он меня вычислил, но ни разу не подмигнул в ответ. Играл с ним в молчанку. И за это для меня всегда находился добрый фунт, он гордился, что я не поддаюсь и не показываю виду, что знаю, что он все знает.
Из тысяч людей, что протопали мимо меня, он один смотрел мне в глаза. Да еще ты! Всех остальных жизнь сделала слишком застенчивыми, чтобы смотреть, кому подают.
Тот епископ, актеры из театра и нищие внушали мне, что я не должен идти против своего младенческого естества, таланта и гениальности, и, видно, это ударило мне в голову.
К тому же голод колокольным звоном въелся в уши, что ни день — то похороны, то безработные бастуют… Понимаешь? Если тебя вечно хлещут дожди и людские потоки и ты столько познал — как не согнуться, не сморщиться?
Из голодного ребенка мужчина не получится. Или, может, другое средство придумали?
Когда тебе в голову через уши лезет такая мерзость, неужели захочется порхать во лжи и грехе? Когда все — и естественная природа, и противоестественные люди — будут тебя обманывать? Нет. Нет! Мне хотелось в утробу, но, раз я уже давно оттуда вышел и обратно не протиснуться, оставалось съежиться под дождем. Я щеголял своими изъянами.
И представь, я победил.
«Это уж точно, — подумал я, — ты победил».
— Ну вот и весь сказ, — сказало миниатюрное существо, сидевшее на стуле посреди пустого зала.
В первый раз с начала своей повести он взглянул на меня.
Женщина, приходившаяся ему сестрой, хотя казалась убеленной сединами матерью, тоже наконец решилась посмотреть мне в глаза.
— А в Дублине знают об этом? — сказал я.
— Кое-кто знает, — сказал младенец. — И завидует. И ненавидит меня, наверное, за то, что кары Господни сходят мне с рук.
— Полиция знает?
— Кто ж им скажет?
Наступило долгое молчание.
Дождь стучался в окно.
Где-то, как мятежная душа, стонала дверная петля, когда кто-то выходил или входил.
Безмолвие.
— Не я, — сказал я.
— Боже, Боже…
И по щекам сестры лились слезы.
И по странному чумазому личику ребенка лились слезы.
Они поплакали вволю, но не пытались вытирать слезы. Наконец, когда слезы иссякли, они допили джин, посидели еще немного. И я сказал:
— Лучшая гостиница в городе — «Роял Гиберниан», лучшая, в смысле, для нищих.
— Да, — сказали они.
— И из боязни встретиться со мной вы держались подальше от самого хлебного места?
— Да.
— Еще не вечер, — сказал я. — Около полуночи в Шенноне сядет самолет с богачами.
Я встал:
— Если позволите… Я буду рад вас туда проводить.
— Календарь забит святыми, но мы и для вас там найдем местечко, — сказала она.
И я проводил женщину из рода Макгиллахи с ее Отродьем под дождем обратно к отелю «Роял Гиберниан», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает ближе к полуночи из аэропорта, выпивающая и расселяющаяся по номерам в этот благословенный час — в самый подходящий час для сбора подаяния, который нельзя упускать, даже когда льет холодный дождь, и все такое прочее.
Я нес младенца часть пути, потому что женщина выглядела усталой, а когда показался отель, я передал ей его и спросил:
— Неужели за все время это первый раз?
— Что нас раскусил турист? — сказал ребенок. — У тебя глаз как у выдры.
— Я писатель.
— Будь я проклят! — сказал он. — Как же я не догадался! А ты, часом…
— Нет, — сказал я. — Ни слова не напишу ни про все это, ни про тебя в ближайшие тридцать лет, а то и дольше.
— Значит, молчок?
— Молчок.
До гостиничного подъезда оставалось футов сто.
— Все, теперь я умолкаю, — сказал он, лежа на руках у своей пожилой сестры, свеженький, как мятная конфетка, вымоченная в джине, с вытаращенными глазами, растрепанными волосами, завернутый в грязные пеленки и тряпье. — У нас с Молли правило — на работе никаких разговоров. Держи пятерню.
Я взял его кулачок, словно щупальца актинии.
— Господь тебя благослови, — сказал он.
— И пусть Господь позаботится о тебе, — сказал я.
— А, — сказал ребенок, — еще годик, и мы скопим на пароход до Нью-Йорка.
— Уж это точно, — сказала она.
— И не нужно будет попрошайничать, не нужно будет грязному младенцу орать в бурю по ночам; найду себе приличную работу, в открытую, понимаешь? Зажжешь за это свечку?
— Считай, зажжена. — Я пожал его руку.
— Иди.
— Иду, — сказал я.
Я быстро зашагал к отелю, куда уже начали подъезжать такси из аэропорта.
За спиной я услышал, как под дождем женщина проходит мимо семенящей походкой, увидел, как она воздела руки со святым младенцем.
— Если у вас есть хоть капля жалости! — кричала она. — Проявите сострадание!
И послышалось, как зазвенели монеты в миске, как ноет продрогший ребенок, слышно, как подходят очередные машины, как женщина кричит: «сострадание», «спасибо», «Господь благослови» и «Славься, Господи», и, вытирая собственные слезы, я представил, что во мне самом росту восемнадцать дюймов, но все же одолел крутые ступени, вошел в отель и забрался в постель. Холодные капли всю ночь барабанили в стекло; когда я проснулся под утро и выглянул в окно, улица была пустынна, и только неистовствовал ливень…
Глава 24
Невероятная новость пришла по телеграфу.
Национальный институт литературы и искусства с превеликим удовольствием присудил мне специальную премию по литературе и денежную сумму в размере пяти тысяч долларов. Не буду ли я так любезен прибыть в Нью-Йорк 26 мая для получения премии, аплодисментов и чека?